Спрут
Шрифт:
И все впустую. Следы копыт дайковской лошади обрывались на дороге, когда до подножия гор оставалось около четверти мили. Через три дня после ограбления объявился пастух, сообщивший, что видел разбойника довольно далеко в горах, на северо-восток от Таурусы. Этим сведения исчерпывались. Слухи же ходили самые разные: посси то нападали на ниточку, которая должна была вывести на верный след, то меняли маршруты, однако ничего не прояснялось, и преследователи так и не приближались ни на шаг к преследуемому. Наконец после десяти утомительных, напряженных дней интерес к событию начал ослабевать. Мало-помалу все сошлись на том, что Дайку удалось от погони уйти. А раз так, значит, добравшись до гор, он не вернул на юг и теперь, наверное, объявится где-нибудь в южной части
Упорствовал один только Берман. Он решил во что бы то ни стало схватить Дайка. Своей решимостью он заразил Дилани, который теперь стал на железной дороге доверенным лицом, а также своего двоюродного брата Кристиана, агента по перепродаже недвижимости, который в дни расцвета скотоводства был начальником полиции в Висейлии и хорошо знал горы. Эти двое отправились в горы в сопровождении двух нештатных полицейских, прихватив с собой запас продовольствия на месяц и двух ищеек, предоставленных в их распоряжение шерифом округа Санта-Клара.
Как-то в воскресенье, через несколько дней после отъезда в горы Кристиана и Дилани, Энникстер, устроившийся в гамаке на веранде с «Дэвидом Копперфилдом» в руках, отложил книгу и пошел искать Хилму, которая помогала Луизе Вакка накрывать стол к обеду. Он нашел ее в столовой; она несла стопку фарфоровых, с золотой каемкой, тарелок, которыми пользовались только в парадных случаях и к которым Луизе запрещено было прикасаться.
Жена показалась ему в тот день красивее даже, чем обычно. На ней было платье из органди с цветочным рисунком на чехле из розового атласа, талию опо-нсывала розовая же лента. На узеньких ступнях изящные туфельки с блестящими пряжками, какие она всегда носила. Густые каштановые душистые волосы были высоко подобраны на голове и оттенены черным бархатным бантом, и под их сенью широко открытые глаза ее в рамке черных загнутых ресниц искрились, отражая солнечный свет. Замужество лишь подчеркнуло законченную красоту ее фигуры, и она больше уже не казалась развитой не по летам девочкой. Теперь ее пышная, высокая грудь, ее крутые бедра, женственная покатость плеч восхищали. Румяные щеки говорили о здоровье, сильные округлые руки держали стопку тарелок без малейшего усилия. Энникстер, весьма наблюдательный там, где дело касалось жены, заметил неяркий отблеск белого фарфора на ее нежной шее.
– Хилма,- сказал он,- последнее время я много о чем думаю. Мы с тобой возмутительно счастливы. Так вот - не надо бы нам забывать о тех, с кем жизнь обошлась неласково, а? А то как бы беды не накликать. Я ведь такой человек, что могу и позабыть.
Жена радостно смотрела на него. Перед ней и впрямь был совершенно новый Энникстер.
– В этой кутерьме вокруг Дайка,- продолжал он.
– все начисто забыли, что есть тут еще люди, о которых не грех бы подумать. Я говорю о его матери и дочке. Думаю, им сейчас не сладко. Что ты скажешь, если мы после обеда съездим к ним на ферму и по глядим - может, им помощь нужна?
Хилма поставила тарелки на стол, подошла к мужу и молча его поцеловала.
Сразу же после обеда Энникстер приказал заложить коляску и, отпустив Вакку, отправился вдвоем с Хилмой на хмельник Дайка.
Хилма не могла удержаться от слез, пока они ехали через заброшенную хмелевую плантацию мимо иссохших потемневших лоз - все здесь говорило об исчезнувших надеждах и напрасно затраченном труде. Энникстер же бранился сквозь зубы.
Хотя колеса их дрожек достаточно громко давили гравий на дорожке перед крыльцом, никто не вышел им навстречу, даже не выглянул из окна. Домик, казалось, был
Энникстер привязал лошадей, и они вместе с Хилмой пошли к распахнутой настежь двери, топая и шаркая ногами по полу веранды, чтобы дать о себе знать. Никого. Дом был погружен в воскресную тишину. На дворе сухие листья хмеля шуршали, как гонимые ветром листки бумаги. Здесь же стояла зловещая тишина. С порога они заглянули в залу; Хилма не выпускала руки мужа. Миссис Дайк оказалась там. Она сидела посреди комнаты у стола, покрытого красной с белым скатертью, уронив на локоть седую голову. Немытая посуда громоздилась на столе. Комната, бывшая прежде образцом опрятности и порядка, не убиралась, наверное, уже много дней. Повсюду валялись растрепанные номера сан-францисских и лос-анджелесских газет и экстренные выпуски Дженслингера. На столе лежала груда пожелтевших измятых телеграмм, часть их, взлетевшая от ворвавшегося в дверь сквозняка, порхала по комнате. И посреди всего этого хаоса, окруженная опубликованными отчетами о преступлении, совершенном ее сыном, порхающими телеграммами, полученными в ответ на ее робкие запросы, спала в воскресном затишье мать злодея, измученная, забытая и брошенная всеми.
Разговор с ней Хилма и Энникстер запомнили на всю жизнь. Внезапно проснувшись, она увидела Энникстера и тут же возбужденно задала вопрос:
– Есть какое-нибудь известие?
Долгое время они ничего не могли от нее добиться. Она оставалась глуха ко всему, ее интересовало только, пойман ли Дайк. Она не отвечала на вопросы, никак не реагировала на предложения помощи. Хилма и Энникстер переговаривались, не понижая голоса, стоя рядом с ней, а она, уставившись отсутствующим взглядом в пол, непрестанно, как маньяк, терла, словно намыливая, руки. Время от времени она резко вскакивала со стула и, глядя на Энникстера широко раскрытыми глазами, словно только сейчас его заметила, выкрикивала снова:
– Есть какое-нибудь известие?
– А где же Сидни, миссис Дайк?
– спросила Хилма в четвертый раз.- Она здорова? О ней кто-нибудь заботится?
– Вот смотрите, последняя телеграмма,-сказала миссис Дайк громким, лишенным всякого выражения голосом.- Видите, тут они говорят, что ничего о нем не известно. Он не сделал этого!
– простонала она, раскачиваясь взад-вперед на стуле и все так же намыливая руки.- Он не сделал этого, не сделал, не сделал! Хоть бы я знала, где он.
Наконец она немного пришла в себя, и тут же слезы потоком хлынули у нее из глаз. Хилма обняла несчастную старуху, и та, снова уронив голову на стол, заплакала навзрыд.
– Сыночек дорогой!
– причитала она.- Мальчик мой единственный! Да я б жизнь отдала, не задумываясь, лишь бы этого с тобой не случилось! Так и вижу его маленьким. Такой славный был мальчик, такой храбрый, такой ласковый, дурного слова от него не услышишь, никогда никого не обидит. И на всю жизнь таким остался. И никогда-то мы с ним не разлучались. Он для меня всегда был «сыночком», а я для него «мамочкой». Лучше сына и представить себе нельзя! Он всегда был хорошим. Был и остался. Они же просто ничего о нем не понимают. У них и уверен
ности нет, что он это сделал. Да ему такое и в голову прийти не могло. Они понятия не имеют, что он за человек. Котенка не обидит! Все его любили. Его до этого довели. Затравили, дохнуть не давали, так что у него разум помутился. Его довели,- с жаром выкрикнула она,- да, да, довели! Его преследовали, мучили, пока у него не лопнуло терпение, а теперь хотят убить его за то, что он решил с ними поквитаться. Его собаками травят каждую ночь; ночью я выхожу на крыльцо и слышу, как где-то вдали лают собаки. Они травят моего мальчика собаками, как дикого зверя! И пусть не ждут себе от Бога прощения!
– Она поднялась и теперь стояла страшная, с растрепанными волосами.- Пусть он воздаст им по заслугам!.. Да погибнут они в нищете!.. На коленях еженощно буду молить об этом Господа… Да не принесут им их деньги ничего, кроме горя!.. Пусть потеряют они своих сыновей, единственных сыновей, первенцев, в расцвете жизни!..