Спутники
Шрифт:
– Трудно будет вам с ребенком, – сказал он напрямик. Он шел к ней утешить, обнадежить, сказать, что и с ребенком и без ноги не пропадет она. А она вон какая: сухая, колючая, – о нем все выспросила, а потом взяла и поставила между ним и собою стенку – дескать, сюда не заглядывай, не твое дело.
Она подтвердила:
– Да, трудно.
– Родственники есть?
– Есть.
– Пособят…
Она резко засмеялась:
– Пособят, если поклониться…
По смеху он понял: не пойдет она кланяться родственникам. Ему представилось, как она идет по улице, выписавшись из госпиталя.
Он хотел спросить – из какого она города, есть ли у нее еще дети, партийная или нет. Но она сказала глухо, сразу уставшим голосом:
– Я вас попрошу, товарищ замполит, позовите ко мне сестру.
Он понял, что она не хочет никакого разговора. Он ушел. Уходя, слышал, как она сказала блондинке:
– Вот теперь закурю, Варюша, ох, закурю!
Она ему приснилась в эту ночь: большая, седоволосая, неприступная, шла она по улице на костылях, и кто-то нес за нею ребенка. И даже во сне он не узнал ее.
Он узнал ее только утром, на вокзале в М. Санитарный автомобиль ждал на рампе. Два санитара на носилках вынесли из вагона ее и ребенка. Данилов смотрел из окна штабного вагона. Большой рукой женщина охватила закутанного в одеяло ребенка, и на ее лице, обращенном к ребенку, была забота и боль. И в ярком свете зимнего утра Данилов узнал это лицо, узнал сквозь маску, наложенную временем и страданием, сквозь все морщины, и тени, и отеки, единственное дорогое лицо с маленьким, звездочкой, белым шрамом на скуле… «Ах, витязь, то была Фаина!» – закричал кто-то ему в ухо голосом Соболя. Носилки исчезли в глубине автомобиля. Автомобиль тронулся, и поезд тронулся тоже. Данилов стоял у окна. Он еще ничего не понял, только узнал. «Ах, витязь, то была Фаина!» – трубил ему в ухо голос Соболя. «Ах, витязь, то была Фаина!» – грохотали колеса, набирая скорость и гнев.
Вот и повстречались.
Повстречались, а он не узнал ее и сидел около нее как чужой. И говорил с нею через стенку, которую она перед собой поставила.
А ведь она его узнала сразу. Чем больше он думал, тем сильнее убеждался в том, что сразу узнала.
Как внимательно она разглядывала его. Она спрашивала, кто он и кем был до войны. Она хотела знать, кем он стал, ее ученик, оставивший неизгладимую отметину на ее лице.
О себе ничего не пожелала рассказывать. Не призналась ему…
Какое облегчение, почти радость была в ее голосе, когда она сказала:
– Вот теперь закурю, Варюша…
Она потому и не курила при нем, чтобы спичка не осветила ей лицо. И выгнала его поскорей – пока не узнал.
Боялась – вдруг он узнает ее, угадает по какой-то нотке голоса.
Он не узнал, не угадал.
И мог ли он узнать?
Прошла почти четверть века. Между этой суровой седой женщиной и той прежней Фаиной так же мало общего, как между Даниловым и пареньком,
Паренек с пушком на губе и смеющаяся Фаина с распущенными мокрыми волосами – дорогие образы, оставленные у входа в жизнь.
Нет у Данилова того влечения, той нежности. Четверть века… Сколько это дней, и ночей, и мыслей, и дел. И седина на висках… Разве мог бы паренек соскучиться по дому, по родному углу? А вот Данилов, – поймите, соскучился…
Глава тринадцатая
Канун мирного дня
Фаина давно заметила, что Низвецкий влюблен в Лену. Такие вещи Фаина распознавала каким-то шестым чувством. Злое, сухо-насмешливое лицо Лены возмущало ее.
«Скажите, пожалуйста! – думала Фаина. – Эта девочка считает себя вправе играть людьми только потому, что она молода и хороша собой…»
Однажды вечером, идя из аптеки в штабной вагон, Фаина налетела на Низвецкого. Он починял проводку в офицерском жестком. Фаина толкнула его дверью и сказала:
– Ах!.. Это вы.
Он молча посторонился. Он всегда скромно сторонился, если кто-нибудь попадался ему навстречу. Фаина остановилась:
– Что-то я хотела вам сказать, товарищ Низвецкий… да: вы можете починить мне настольную лампу?
– Могу, – сказал Низвецкий.
– Сегодня можете? – спросила Фаина. – Сейчас?
– Можно сейчас, – ответил Низвецкий своим тихим унылым голосом. – Вот только проверю проводку.
У Фаины не было заранее намеченного плана действий, она позвала Низвецкого по какому-то откровению, неожиданно для самой себя. Она вернулась в купе, напевая: «Ты меня ни о чем не расспрашивай», насыпала в вазочку печенья и заварила чай.
Через полчаса пришел Низвецкий с куском проволоки в руках. Вид у него был такой, словно ему уже никогда не радоваться жизни.
Фаина сказала:
– Ах, лампа? Она давно не работает, я ее засунула куда-то под диван. Давайте сначала напьемся чаю, я умираю пить!
(Невозможно же было сознаться, что лампа в полной исправности…)
Низвецкий очень стеснялся. В купе было чисто, лежали белоснежные вышитые подушечки на голубых чехлах. Около зеркала стояла вереница слонов – один крошечный, потом все больше, больше – как диаграмма. Низвецкий насчитал тринадцать штук… Он неловко присел на краешек дивана, стыдясь того, что дурно одет: знал бы – надел хороший костюм…
– Я, может, зайду позже? – пробормотал он.
– Боже мой, нет, – сказала Фаина, накладывая варенье в блюдечки. – Сидите, сидите, не вскакивайте! Не мешайте мне хозяйничать!
Низвецкий ушел от Фаины с легким звоном в ушах, с переполненным желудком и с сердцем, растроганным женской заботой, которую Фаина щедро излила на него.
«Славная она», – думал он, вспоминая ее варенье, добродушную болтовню и раскатистый смех. Он не думал, что она кокетничает с ним; он был просто благодарен ей. После ее купе, где пахло духами и ванилью, в вагоне команды ему показалось душно и неуютно. Проходя мимо того места, где спала Лена, он мельком взглянул туда… Лены не было. Должно быть, она еще у себя в кригере, – но ему не захотелось сейчас идти туда…