Stabat Mater
Шрифт:
Я спокойно жду. Я знаю, что он скажет.
– Надо просить прощения, – тихо говорит альбинос.
Это звучит не как приказ, скорее – как вежливая подсказка. И теперь мне нужно выбрать правильный тон, чтобы ответить. Мой голос не должен звучать ни надменно, ни дерзко, ни гордо. Но и робких, просительных нот в нем быть не должно. Пожалуй, лучше всего говорить так, будто я доверяю близкому человеку что-то важное, ценное.
Я знаю, что нас напряженно слушают сотни ушей, но мне нужно об этом забыть. Это мое дело и мой разговор.
– Я пришел сюда не для того, чтобы просить прощения. Я пришел, чтобы простить.
Ну вот, я сказал что хотел, и мой голос,
– Ну что ж, – говорит он наконец. – Простить – это доброе намерение, это и вправду важно… Но есть одно затруднение. Ты сейчас сам все придумываешь и говоришь сам с собой. Ты боишься довериться. Так ничего не получится.
Он поднимает свою белую альбиносью руку и заслоняется от света. На его покатом лбу я вижу капельки пота. Солнечный луч и правда обжигающе жарок…
Мне становится не по себе. Облегчение сменяется тревогой. Как я ни старался, я все-таки, видимо, был дерзок… И все эти люди – что они обо мне подумают? Простят ли мое высокомерие?.. Но главное – альбинос прав. Я не смогу сам все придумать и сам все решить. Надо перестать тут командовать! Но мне так страшно выпустить этот сон – такой важный сон – из-под контроля!.. Да и что теперь делать? Сказать: «Ну, ладно, простите меня, раз так. Научите, как быть»? Глупо, стыдно!.. Нет, я все испортил!
Но альбинос еще стоит передо мной, и его глаза полны сочувствия.
– Знаешь что, – говорит он, – попробуй не быть таким угрюмым.
Что? Угрюмым? Не быть угрюмым?.. Я едва сдерживаю стон разочарования. Вот так откровение! Да этот белобрысый просто ничего не знает обо мне, о моей жизни! Вообще не знает, что у нас творится!..
– А насчет прощения, – продолжает он так же негромко. – Ты пока не берись за такие трудные вещи. Начни с малого, а там уж… Как пойдет…
Глаза альбиноса под белыми ресницами улыбаются. Кажется, он вот-вот подмигнет мне. Но он отступает из солнечного круга, поворачивается и идет прочь.
Толпа приходит в движение. По ней проносится вздох облегчения – уф, все не так уж страшно!
Альбинос удаляется по людскому коридору, и, мне кажется, он уходит торопливо, словно боится, что я еще что-нибудь скажу или что-то еще произойдет и испортит сделанное.
4 апреля. Суббота акафиста
Иеромонах Глеб
Ну как же я забываю узнать, чьи это строки! Они часто приходят мне в голову. Вот и отец одной из наших девочек вчера вспомнил их, а потом сказал: «Как это жестоко!» А я по инерции подумал: «Почему жестоко? Как можно не понимать такие простые и мудрые вещи!..» Но сразу обожгло: для кого просить?! Если для себя, то конечно – это и мудро, и смиренно… Но они давно уже ничего для себя не просят. Все молитвы – о детях. И вот молить о смерти, когда она и так рядом – за дверью или уже у изголовья, только позови – хоть шепотом, хоть мысленно!.. Молиться о смерти своего ребенка как о великой милости!.. Что же это, Господи, пришло в наш мир! Что это, если не скорбь последних дней, которую Ты предрекал. И вот оно, средоточие этой скорби – мой хоспис на ощетинившемся черными елками холме, посреди нервного, издерганного города, который боязливо отодвинулся от него, отгородился суетой, гвалтом, пустыми дрязгами, мелкими проблемами, отгородился от чужого горя, не желая признавать его своим, нашим горем… Кажется, город готов окружить хоспис колючей проволокой, объявить запретной зоной…
В одном черном-черном лесу стоит черный-черный замок, по его черным-черным коридорам ходит черная-черная
Но тогда – почему? Почему каждый раз, когда я вынужден отлучиться отсюда, во мне включается хронометр: вот час прошел, полтора… Уж я стараюсь спланировать все дела, продумать все маршруты по городу, чтобы не терять ни минуты, избегаю всего, что может меня задержать, отмахиваюсь почти грубо от случайно встреченных знакомых, говорю телеграфным стилем… Вот пару дней назад сокурсник по академии стал рассказывать о поездке в Святую землю, о том, как его в числе немногих допустили в крипты храма Гроба Господня, и там – уму непостижимо! – он держал в руках и прикладывался… Ох как он посмотрел, когда я не стал слушать, к чему он прикладывался! С каким выражением пробормотал: «Ну, Господь с тобой!..» Так, наверное, инквизитор мог отшатнуться от безнадежного еретика. Кажется, и руку поднял, чтобы откреститься от меня, как от одержимого, да я уже повернулся и побежал…
А может, и правда?.. Ну не одержимый, конечно… Блаженный?.. Нет, нельзя так о себе!.. Но как объяснить и кто поверит, что я не упиваюсь своей праведностью, не лезу в подвижники, не истязаюсь аскезой, не хочу казаться героем. Просто здесь и больше нигде – моя жизнь, мой дом, моя Святая земля… И все-таки – почему? Почему каждый день ни свет ни заря меня будто тормошит кто-то: скорей, скорей – в черные коридоры, в сырой сквознячный храм, скорей – к этим заплаканным глазам, и дрожащим губам, и горьким словам, потоки которых я силюсь остановить, как кровь из вскрытых вен!..
Вчера поймал себя на том, что к диссертации по апологетике не возвращался уже год. А в последнее время даже утреннее правило сократил до неприличия. А уж вечернее… Какое там правило! Валюсь на кровать, едва успев сказать «Господи, помилуй…». Это удача, что я снял квартиру в пяти минутах ходьбы от хосписа, а то уж думал спать в ризнице… И самое главное, самое невероятное – мне не нужно мучительно подбирать слова утешения. Это тепло – утешающее тепло – оно наполняет меня извне, и остается лишь направить его на других. Во мне самом его не может быть столько!.. А уходя из хосписа, я как будто теряю этот теплый источник и просто не могу жить в том холоде и равнодушии, которыми город заслоняется от нашего Елового холма.
Любой сочтет меня безумным, если попробую объяснить, что сюда, в этот черный замок, счастье заглядывает чаще, чем в богатые и благополучные дома…
«Отец Глеб! Какое счастье! Сегодня Сонечка съела всю кашу! И с таким аппетитом!..» И – слезы на глазах, настоящие слезы радости!.. Она сумасшедшая, эта мамаша? Она забыла, что никто не выживает?.. Ну а мы все? Разве мы неумолимо и безжалостно не движемся к смерти? Кому сколько осталось – сорок лет или сорок секунд? Никто не знает и, к счастью, не может знать… Пусть через полчаса Соне станет плохо, но есть еще целых полчаса радости и надежды! И, выходит, это мы – сумасшедшие, мы – ненормальные, потому что не используем каждую минуту для радости, не умеем, как Сонина мама, высекать искру счастья из всего, раздувать и беречь ее от наползающей тьмы!
…Соня умерла вчера ночью. Господь не дал ей легкой смерти.
Утром Сонина мама шла по коридору, скользя плечом по стене и держа в ладонях плошку, до краев полную молочной рисовой каши. Зачем-то она несла эту кашу в столовую. Может быть, с каким-то женским, хозяйским автоматизмом хотела вернуть ее на кухню, чтобы каша не пропала… Меня она не видела. Никого не видела. И все было так, будто никогда уже к ней не вернется способность радоваться… Но… Таков уж мой дом, и другого мне не дано, и не стану я искать другой.