Сталин и писатели Книга четвертая
Шрифт:
О том, чего стоила эта потрясающая сталинская осведомленность, можно судить по таким, старательно записанным Симоновым и уважительно им комментируемым сталинским монологам:
...дошла очередь до обсуждения романа Коптяевой «Иван Иванович». Сталин счел нужным вступиться за этот роман:
— Вот тут нам говорят, что в романе неверные отношения между Иваном Ивановичем и его женой. Но ведь что получается там у нее в романе? Получается так, как бывает в жизни. Он большой человек, у него своя большая работа. Он ей говорит: «Мне некогда». Он относится к ней не как к человеку и товарищу, а только как к украшению жизни. А ей встречается другой человек, который задевает эту слабую струнку, это слабое место, и она идет туда, к нему, к этому человеку. Так бывает и в жизни, так и у нас, больших людей, бывает. И это верно изображено в романе... Говорят о треугольниках, что тут в романе много треугольников. Ну и что же? Так бывает.
Когда после этого речь зашла о повести Янки Брыля «В Заболотье светает», которую хвалили и говорили, что повесть хорошая, Сталин недоверчиво спросил:
—
И только когда ему горячо подтвердили, что книга Янки Брыля действительно хороша и с художественной точки зрения, он согласился с ее выдвижением на премию...
Усомнившись на этот раз в количестве книг, заслуживающих премию третьей степени, Сталин тут же предложил — совершенно неожиданно для всех присутствующих — дать премию Дмитрию Еремину за его роман «Гроза над Римом» и привел следующие мотивы: «У нас писатели пишут все об одном и том же, все об одном и том же. Очень редко берутся за новое, неизвестное. У всех одни и те же темы. А вот человек взял и написал о незнакомой нам жизни. Я прочел и узнал, кто он такой. Оказывается, он сценарист, был там, в Италии, недолгое время, написал о положении в Италии, о назревании там революционной ситуации. Есть недостатки, есть, может быть, и промахи, но роман будет с интересом прочтен читателями. Он сыграет полезную роль.
В заключение заседания Сталин заговорил о нашей драматургии, выразил свое недовольство ею.
— Плохо с драматургией у нас, — сказал он. — Вот говорят, что нравится пьеса Первенцева, потому что там конфликт есть. Берут заграничную жизнь, потому что там есть конфликты. Как будто у нас в жизни нет конфликтов. Как будто у нас в жизни нет сволочей. И получается, что драматурги считают, что им запрещено писать об отрицательных явлениях. Критики все требуют от них идеалов, идеальной жизни. А если у кого-нибудь появляется что-нибудь отрицательное в его произведении, то сразу же на него нападают. Вот у Бабаевского в одной из его книг сказано про какую-то бабу, про обыкновенную отсталую бабу, или про людей, которые были в колхозе, а потом вышли, оказались отсталыми людьми. И сразу же напали на него, говорят, что этого быть не может, требуют, чтоб у нас все было идеальным; говорят, что мы не должны показывать неказовую сторону жизни, — а на самом деле мы должны показывать неказовую сторону жизни. Говорят так, словно у нас нет сволочей. Говорят, что у нас нет плохих людей, а у нас есть плохие и скверные люди. У нас есть еще немало фальшивых людей, немало плохих людей, и с ними надо бороться, и не показывать их — значит, совершать грех против правды. Раз есть зло, значит, надо его лечить... У нас есть злые люди, плохие люди — это надо сказать драматургам. А критики им говорят, что этого у нас нет. Поэтому у нас и такая нищета в драматургии.
Всю эту словесную шелуху Симонов комментирует так:
А теперь, оторвавшись от записей, скажу о своих нынешних мыслях по этому поводу. Было некое противоречие в том, как Сталин сам же расширял круг присуждаемых премий... И он же сам, причем главным образом это относилось к литературе, вдруг начинал проявлять требовательность, отводил слабые вещи, говорил о необходимости высокого художественного качества, вдавался в подробности — что вышло, что не вышло у автора, высказывался в том духе, что избыток публицистичности может испортить книгу, что надо держаться поближе к жизни, что литература не создается из одних положительных, идеальных героев, и так далее, и тому подобное.
Чем объяснить это противоречие в его суждениях и даже в поступках? Сменой настроений и душевных состояний? Вряд ли только этим... Прежде всего он действительно любил литературу, считал ее самым важным среди других искусств, самым решающим и в конечном итоге определяющим все или почти все остальное. Он любил читать и любил говорить о прочитанном с полным знанием предмета. Он помнил книги в подробностях. Где-то у него была — для меня это несомненно — некая собственная художественная жилка, может быть, шедшая от юношеского занятия поэзией, от пристрастия к ней... Вкус его отнюдь не был безошибочен. Но у него был свой вкус...
Наверное, у него внутри происходила невидимая для постороннего глаза борьба между личными, внутренними оценками книг и оценками их политического, сиюминутного значения...
Тут дело даже не в том, что весь этот набор пошлостей, трюизмов и даже глупостей Симонов комментирует уважительно и серьезно.
Ему даже в голову не приходит, что все это говорится не о литературе, а о ПСЕВДОЛИТЕРАТУРЕ. И даже — АНТИЛИТЕРАТУРЕ.
Мой друг, художник Борис Биргер, однажды рассказал мне такую назидательную историю. Разговорился он как-то с одним своим собратом по живописному цеху, и тот поделился с ним своим жизненным успехом. Его сделали членом какого-то важного худсовета, или жюри, или, как это у них называлось, закупочной комиссии. В общем, они там должны были решать, какие из представляемых на их суд картин надлежит поощрить, а какие отвергнуть.
— Замечательно! — отреагировал на это сообщение Биргер. — Поздравляю!
— Да поздравлять вроде не с чем, — ответил приятель.
— Я понимаю, — сказал Биргер, — у тебя теперь будет много забот. Но ведь это же замечательно, что судьбу наших работ будут решать не только ничего не смыслящие в нашем деле чиновники, но и свой
— Так-то оно так, — возразил приятель. — Но понимаешь, какая штука! Сразу же выяснилось, что я для этого не гожусь. Представляешь, ставят перед нами картину. Все дружно, в один голос, начинают ее ругать. И то плохо, и это. В общем, никуда она, эта картина, не годится.
— А ты не согласен, что ли?
— То-то и дело, что согласен. Но следом за ней ставят другую, точно такую же. И тут все начинают так же дружно ее хвалить. А я никакой, ну решительно никакой разницы между этими двумя картинами не вижу. Нет, брат, не гожусь я для этого дела.
— Ничего, — легкомысленно подбодрил его Биргер. — Привыкнешь, научишься.
На том они и расстались.
А через месяц-другой снова встретились.
— Ну, как? — спросил Биргер. — Как там твой худсовет?
— Плохо, брат, — хмуро ответил приятель. — Совсем плохо.
— Что? По-прежнему не понимаешь, что к чему?
— То-то и беда, что стал понимать. И разницу между ними научился видеть. И хвалю теперь то, что они все хвалят, и отвергаю то, что они отвергают. И тут я понял! Бежать мне надо с этого худсовета! Бежать!
Симонов сбежать с того «худсовета», который возглавлял Сталин, конечно, не мог. И удивляться тут надо не тому, что он не смог тогда, даже наедине с собой, подняться над этими примитивными, узколобыми сталинскими рассуждениями. Более всего поражает, что эти «мудрые» сталинские мысли сохраняли над ним свою власть и четверть века спустя, когда он комментировал их в последней, предсмертной своей книге.
О том, как тяжело было ему расставаться со своими «сталинистскими» иллюзиями, Симонов рассказал в стихотворении, написанном в феврале—марте 1956 года, но увидевшем свет уже только в новые, постсоветские времена. (При жизни он не мог, да и не пытался его напечатать.)
Редактор просит выстричь прочь Из строчек имя Сталина. Но он не может мне помочь С тем, что в душе оставлено. Уж тут не до искусства, Плохие ли, хорошие, На то они и чувства — Они к костям приросшие. Я с ними прошагал войну, Я с ними юность прожил, И лучше я их прокляну, Чем оскверню их ложью. Доверчивость и слепота — Все так, всего хлебнули, И имя это изо рта У нас порой тянули. Но ведь у каждого из нас — И так оно бывало, Что, слушая его приказ, В глазах слеза стояла. И с родиной соединив То имя, как судьбу, Шли в бой, душой не покривив До гроба и в гробу. И как быть со слезами, Что в трауре знаменном Не кто-нибудь, а сами Глотали мы в Колонном? Кому легко все это, Тот просто жил, чтоб выжить. Глагола «выстричь» нету! Другой есть, трудный, — выжечь. Да, много выжечь надо, И вольно ли, невольно, Куда ни ткнешься взглядом — Везде до кости больно. Но нам на плечи взвалено, На всех нас, без изъятья, — За Родину, за Сталина! — Разъять на два понятья. Измерить все, что пройдено, И имя то открыто Взять отодрать от Родины Везде, где зря пришито. И этот труд ужасный Проделает народ, С душой прямой и ясной, Сквозь всё идя вперед! А строчки — дело совести. По мне — так не спеши, Пусть остаются повестью Обманутой души.Стихотворение очень личное, предельно искреннее. Но даже и в нем он не удержался от обязательного казенного словоблудия:
И этот труд ужасный Проделает народ, С душой прямой и ясной, Сквозь всё идя вперед!Бледностью, невыразительностью, поэтической беспомощностью (чего стоит одна только строка: «Сквозь всё идя вперед») это четверостишие резко контрастирует с исповедальным, лирическим строем всего стихотворения. Но это — ладно... Видно, считал, что без этого казенного поклона нельзя. Хуже — другое. То, что даже в самой этой своей предельно искренней лирической исповеди он не сумел обойтись без насильственно вколоченного в сознание современников насквозь фальшивого государственного мифа.