Сталин и писатели Книга четвертая
Шрифт:
Потому что таких, как он, хозяева любят. И кого-кого, но уж его-то Хозяин знал и любил.
Но эта хозяйская любовь была такой же, а может быть даже и более губительной, чем та сумрачная, угрюмая ненависть, о которой говорит в своем стихотворении Слуцкий.
В главе «Сталин и Эренбург» я подробно рассказал о том, как у именитых советских евреев вымогали подпись под «Открытым письмом», требующим казни разоблаченных «убийц в белых халатах».
Из всех, к кому тогда обратились, только один Эренбург сперва отказался подписать его. Остальные подписали сразу.
Подписал его и Василий Семенович Гроссман, который в то время уже далеко обогнал Эренбурга своим трезвым, беспощадным видением реальности.
И тем не менее, при всем своем трезвом и ясном понимании происходящего, он все-таки подписал то постыдное письмо.
Мучительный след этого поступка, тяготившего Василия Семеновича всю последующую его жизнь, остался в его романе «Жизнь и судьба». Там аналогичное письмо вынужден подписать один из главных его героев — Виктор Павлович Штрум.
Душевные терзания
Он прочел «Беря под защиту выродков и извергов рода человеческого, Плетнева и Левина, запятнавших высокое звание врачей, вы льете воду на мельницу человеконенавистнической идеологии фашизма...»
Ковченко сказал:
— Мне говорили, что Иосиф Виссарионович знает об этом письме и одобряет инициативу наших ученых...
Тоска, отвращение, предчувствие своей покорности охватили его. Он ощущал ласковое дыхание великого государства, и у него не было силы броситься в ледяную тьму... Не было, не было сегодня в нем силы. Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство...
Попробуй, отбрось всесильную руку, которая гладит тебя по голове, похлопывает по плечу...
Но тошно, тошно подписывать это подлое письмо. В голове возникали слова и ответы на них... «Товарищи, я болен, у меня спазм коронарных сосудов». «Чепуха: бегство в болезнь, у вас отличный цвет лица»...
«Товарищи, скажу вам совершенно откровенно, мне некоторые формулировки кажутся не совсем удачными...»
«Пожалуйста, пожалуйста, Виктор Павлович, давайте ваши предложения, мы с удовольствием изменим кажущиеся вам неудачными формулировки»...
«Ну, боже мой! Поймите, у меня есть совесть, мне больно, мне тяжело, да не обязан я, почему я должен подписывать, я так измучен, дайте мне право на свободную совесть».
И тут же — бессилие, замагниченность, послушное чувство закормленной и забалованной скотины, страх перед новым разорением жизни, страх перед новым страхом..
«Товарищи, все это настолько серьезно, что я хотел бы подумать, разрешите отложить решение хотя бы до завтра».
И тут он представил себе бессонную, мучительную ночь, колебания, нерешительность, внезапную решимость и страх перед решимостью, опять нерешительность, опять решение. Все это выматывает подобно злой, безжалостной малярии. И самому растянуть эту пытку на часы. Нет у него силы. Скорей, скорей, скорей.
Он вынул автоматическую ручку.
Я вспомнил тут этот поразительно глубокий и точный анализ душевного состояния благородного человека, вынужденного совершить подлый поступок, ради вот этих нескольких строк:
Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство...
Он ощущал ласковое дыхание великого государства...
Попробуй, отбрось всесильную руку, которая гладит тебя по голове, похлопывает по плечу...
Строки эти (как и вся приведенная сцена) завершали одну из важных сюжетных линий романа. Перед этим автор подробно рассказывает о катастрофе, которая вот-вот должна была обрушиться на голову его героя. Готовился разгром научных теорий Штрума (наподобие того, который был учинен над учеными-генетиками, и того, который Сталин собирался учинить над последователями эйнштейновской теории относительности). Если бы этот погром состоялся, со Штрумом, как с ученым, было бы покончено. Да и не только как с ученым. Вся жизнь его была бы кончена.
Гибель была близка и, казалось, уже неизбежна.
И вдруг — случилось чудо.
Зазвонил телефон. Теперь телефонные звонки вызывали в них растерянность, какую вызывает ночная телеграмма, вестница несчастий.
— Ах, знаю, мне обещали позвонить насчет работы в артели, — проговорила Людмила Николаевна.
Она сняла трубку, брови ее приподнялись, и она сказала:
— Сейчас подойдет.
— Тебя, — сказала она. Штрум глазами спросил: «Кто?»
Людмила Николаевна, прикрыв ладонью микрофон, сказала:
— Незнакомый голос, не вспомню. Штрум взял трубку.
— Пожалуйста, я подожду, — сказал он и, глядя в спрашивающие глаза Людмилы, нащупал на столике карандаш, написал несколько кривых букв на клочке бумаги.
Людмила Николаевна, не замечая, что делает, медленно перекрестилась, потом перекрестила Виктора Павловича. Они молчали...
И вот голос, немыслимо похожий на тот, который 3 июля 1941 года обращался к народу, армии, всему миру, — «Товарищи, братья, друзья мои...», обращенный к одному лишь человеку, державшему в руке телефонную трубку, произнес:
— Здравствуйте, товарищ Штрум.
В эти секунды в смешении мыслей, отрывков мыслей, обрывков чувств в один ком соединились — торжество, слабость, страх перед чьей-то хулиганской мистификацией, исписанные страницы рукописи, анкетная страница, здание на Лубянской площади...
Возникло пронзительно ясное ощущение свершения судьбы, и с ним смешалась печаль о потере чего-то странно милого, трогательного, хорошего.
— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович, — сказал Штрум и поразился, неужели это он произнес в телефон эти немыслимые слова. — Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.
Разговор длился две или три минуты.
— Мне кажется, вы работаете в интересном направлении, — сказал Сталин.
Голос его, медленный, с горловым произношением, с
Неужели мистификация?
— Я верю в свою работу, — сказал Штрум.
Сталин помолчал, казалось, он обдумывал слова Штрума.
— Не испытываете ли вы недостатка в иностранной литературе в связи с военным временем, обеспечены ли вы аппаратурой? — спросил Сталин.
С поразившей его самого искренностью Штрум произнес:
— Большое спасибо, Иосиф Виссарионович, условия работы вполне нормальные, хорошие.
Людмила Николаевна, стоя, точно Сталин видел ее, слушала разговор. Штрум махнул на нее рукой: «Сядь, как не стыдно...» А Сталин снова молчал, обдумывая слова Штрума, и произнес:
— До свидания, товарищ Штрум, желаю вам успеха в работе.
— До свидания, товарищ Сталин.
Штрум положил трубку.
Они сидели друг против друга так же, как несколько минут назад, когда говорили о скатертях, проданных Людмилой Николаевной на Тишинском рынке.
— Желаю вам успеха в работе, — вдруг произнес Штрум с сильным грузинским акцентом.
В этой неизменности буфета, пианино, стульев, в том, что две немытые тарелки стояли на столе так же, как при разговоре об управдоме, было что-то немыслимое, сводящее с ума. Ведь все изменилось, перевернулось, перед ними стояла иная судьба.
— Что он сказал тебе?
— Да ничего особенного, спросил, не мешает ли моей работе недостаток иностранной литературы, — сказал Штрум, стараясь казаться самому себе спокойным и безразличным.
Секундами ему становилось неловко за чувство счастья, охватившее его.
— Люда, Люда, — сказал он, — ты подумай, ведь я не покаялся, не поклонился, не писал ему письма Он сам, сам позвонил!
Этот телефонный звонок не только изменил, перевернул всю жизнь Виктора Павловича. Вот так же, словно прикосновением сказочного волшебного жезла, он в одно мгновенье изменил его психику, деформировал его сознание:
Странное, новое ощущение возникло в этот день у Штрума. Он постоянно возмущался тем, как обоготворяют Сталина. Газеты от первой до последней полосы были полны его именем. Портреты, бюсты, статуи, оратории, поэмы, гимны... Его называли отцом, гением...
Штрума возмущало, что имя Сталина затмевало Ленина, его военный гений противопоставлялся гражданскому складу ленинского ума. В одной из пьес Алексея Толстого Ленин услужливо зажигал спичку, чтобы Сталин мог раскурить свою трубку... Историки, описывая роковые моменты жизни Советской страны, изображали дело так, что Ленин постоянно спрашивал совета у Сталина — и во время Кронштадтского мятежа, и при обороне Царицына, и во время польского наступления. Бакинской стачке, в которой участвовал Сталин, газете «Брдзола», которую он когда-то редактировал, историки партии отводили больше места, чем всему революционному движению в России.
— Брдзола, Брдзола, — сердито повторял Виктор Павлович. — Был Желябов, был Плеханов, Кропоткин, были декабристы, а теперь одна Брдзола, Брдзола...
И вот сегодня Штрум не раздражался, не ужасался. Чем грандиозней была сталинская власть, чем оглушительней гимны и литавры, чем необъятней облака фимиама, дымившие у ног живого идола, тем сильней было счастливое волнение Штрума.
И вот — это ужасное, подлое письмо, которое он подписал. Не смог не подписать.
То, чего не смогла с ним сделать жестокая, тупая, неодолимая сила всесильного государства, сделала скупая сталинская ласка.
Виктора Павловича Штрума Сталин обласкал лишь однажды. И то «плохое, жалкое, подлое, что он сделал», тоже случилось с ним только однажды, было всего лишь эпизодом в его жизни, хоть и мучительным.
Симонова Сталин ласкал многократно. Он привык к этой сталинской ласке, большую часть своей жизни прожил, купаясь в ее лучах. И совершать поступки, которые были ему «поперек души», тоже стало для него делом привычным. Это была повседневная, будничная его жизнь.
Кого-то из героев этой моей книги Сталин ненавидел и потому убил. К кому-то из них не испытывал никаких чувств и тоже убил их. Над теми, кто уцелел, постоянно висел дамоклов меч его непредсказуемого гнева.
Симонова он, кажется, действительно любил. (Во всяком случае, в той мере, в какой был способен на такое чувство.) И раздавил его этой своей любовью.
Как тут не вспомнить классика:
Минуй нас пуще всех печалей И барский гнев, и барская любовь.ЧТО ВЫТЕКАЕТ
На презентации второго тома этой книги Юлий Ким припомнил такую байку.
То ли на каком-то приеме в Кремле, то ли в театральной ложе подскочил к Сталину какой-то порученец и довольно долго что-то шептал ему на ухо. Сталин внимательно слушал, а дослушав, произнес всего два слова:
— Нэ вытекает.
Рассказав эту незатейливую историю, Юлий обернулся ко мне и спросил:
— Так что же все-таки вытекает из вашей книги, Бенедикт Михайлович? Что вытекает?
Вопрос застал меня врасплох. Да и книга была не кончена, мне предстояло написать еще два тома.
В общем, произнес я тогда нечто маловразумительное.
И вот — книга кончена. И теперь я, надеюсь, смогу уже более внятно ответить на этот непростой вопрос.
Итак: ЧТО ВЫТЕКАЕТ?
Этот отрывок из послесловия Л.Н. Толстого к рассказу Чехова «Душечка» я уже приводил однажды: