Сталин и писатели Книга четвертая
Шрифт:
Вопрос этот был бы уместен, если бы, поступая так, как поступил, он действовал по расчету, и расчет этот не оправдался. Но не расчет лежал в основе этого его поступка. Он повел себя так, а не иначе, просто потому, что был ТАКИМ, КАКИМ БЫЛ. Потому что таким его ВЫРАСТИЛ СТАЛИН.
Но если это так, почему же, в таком случае, зная все это и не имея на этот счет никаких иллюзий, я назвал его ЧЕЛОВЕКОМ ОТТЕПЕЛИ?
Потому что такая уж она была, эта хрущевская оттепель.
В
Иначе обстоит дело в смене социальных «времен года». Тут после короткой оттепели вполне может вновь — и надолго — вернуться зима.
В.О. Ключевский сказал про указ Петра Третьего о вольности дворянства, что он был бы вполне уместен, то есть имел бы смысл и историческое обоснование, если бы на другой день последовал другой указ: об отмене крепостного права. Он и последовал на другой день, — не без горькой иронии заметил Василий Осипович, — но через сто лет.
Продолжая эту мысль нашего великого историка, можно было бы сказать, что если бы исторический процесс шел «правильно», после Хрущева генсеком должен был стать Горбачев, и тогда за хрущевской «оттепелью» сразу последовала бы горбачевская «перестройка». Но случилось так, — и, видимо, не могло случиться иначе, — что после Хрущева нам пришлось пережить еще восемнадцать лет брежневского застоя, а потом еще два коротких царствования смертельно больных Андропова и Черненко.
В какой-то мере это, видимо, было неизбежно («Политика — искусство возможного», «История не знает сослагательного наклонения»), но немалую роль тут сыграли и некоторые особенности личности «нашего Никиты Сергеевича», как его тогда называли.
Хрущева в его, так сказать, «натуральную величину» я видел только однажды. Но этого одного раза мне хватило.
Было это в Георгиевском зале Большого Кремлевского дворца, где проходил Третий Всесоюзный съезд советских писателей (это был май 1959 года).
Никита Сергеевич взошел на трибуну и, переждав причитающуюся ему дозу не слишком горячих аплодисментов, развернул текст специально написанной для него речи. Я сидел близко и очень ясно видел не только ослепительно белые крахмальные манжеты, вылезающие из рукавов его пиджака, но и руки его, каждое движение этих рук, и быстро меняющееся (об этом речь впереди) выражение его лица, не способного утаить ни одного, даже самого мимолетного душевного движения.
Прочитав несколько строк — не более половины страницы — лежащего перед ним казенного текста, он вдруг отложил его в сторону, улыбнулся какой-то милой, застенчивой, обезоруживающей улыбкой и сказал:
— Вот что хотите со мной делайте, — не могу я по бумажке читать... Без бумажки, конечно, труднее. Еще чего-нибудь не так скажешь... Особенно перед такой аудиторией,
Это было сказано так непосредственно, так по-человечески хорошо, что зал сразу взорвался аплодисментами — на этот раз уже не прохладно-казенными, а искренними, идущими от души.
Почувствовав это, Хрущев сразу охамел. Только что он явно испытывал некоторую робость перед сидящими в зале инженерами человеческих душ. Но, охамев, сразу же взял руководящий, учительский тон. Стал объяснять писателям, как и о чем им следует писать, а о чем писать не следует.
Писательская аудитория сразу поскучнела. Он, видно, это почувствовал и вдруг, снова улыбнувшись своей милой застенчивой улыбкой, сказал:
— Ведь книги бывают разные. Над иной сидишь, зеваешь, глаза сами так и смыкаются. Булавкой надо себя колоть, чтобы не заснуть. А вот роман Дудинцева «Не хлебом единым...» — честно скажу, читал без всяких булавок. Оторваться не мог!
Зал оживился. Вновь вспыхнули незапланированные аплодисменты.
И он сразу опомнился. Выражение его лица мгновенно изменилось: стало настороженным, подозрительным.
— Но, товарищи! — поднял он вверх указательный палец — Ведь тем она еще вреднее — такая книга! Ведь если ее заглатываешь единым духом, не отрываясь, так сказать, некритически, — вреда от нее еще больше. Потому что книга-то написана не с наших позиций. Не зря же мы ее критиковали.
Зал снова приуныл И он снова это почувствовал.
Вновь появилась на его лице та же милая, добродушная улыбка.
— Я ведь это не к тому, — успокоил он зал, — чтобы все время напоминать товарищам, которых мы критиковали, об их ошибках. Жучить их, травить, постоянно попрекать этими ошибками, тыкать им в нос эти их ошибки. Не надо этого!
Обрадованный зал вновь взорвался радостными аплодисментами. И лицо оратора в очередной раз мгновенно преобразилось. Стало не просто подозрительным, а прямо злобным. И в этой откровенной злобности — даже уродливым.
— Но и забывать не стоит! — выкрикнул он в аплодирующий зал.
Аплодисменты сразу смолкли - как отрезало.
Вынув из кармана ослепительно белый носовой платок, он потряс им перед ошеломленной аудиторией и, как иллюзионист, показывающий очередной фокус, завязал угол платка узлом
— Вот! — показал он его приунывшим писателям. — Видите? Узелок завязал... На память... Чтобы не забыть... И не надейтесь, что забуду.
Писатели, сидящие в зале, уже ни на что не надеялись. А оратора уже несло совсем в другую сторону. Он вдруг припомнил и стал декламировать стихи, сочиненные в пору его шахтерской молодости каким-то его дружком-шахтером по имени Пантелей Махиня. Из тех стихов запомнились мне лишь отдельные строчки:
Люблю вечернею порою Огни эмоций зажигать... .......... Гореть, гореть и не сгорать...