Сталин и писатели Книга четвертая
Шрифт:
Главным в ней было то, что она была ВЗДОХОМ ОБЛЕГЧЕНИЯ.
Есть рассказ (скорее всего выдуманный, легендарный) о том, как повели себя заключенные, томившиеся в одном из сталинских лагерей, когда им сообщили о смерти вождя.
— Шапки долой! — заорал «кум» (или кто-то другой из лагерного начальства), оскорбленный равнодушием зэков к великой всенародной потере. И в воздух полетели шапки.
На воле так открыто выразить свое ликование при известии, что «Ус откинул хвост», никто бы, конечно, не посмел.
А уж о том, чтобы хоть самая малая крупица этого ликования проникла в печать, нечего было даже и мечтать.
Но именно этим повеяло от повести Эренбурга. И именно это резко разделило ее читателей на тех, кто отнесся к ней с сочувствием и даже радостью, как к первой ласточке приближающейся весны, и тех, кого она оттолкнула (как Симонова), а то и привела в ярость (как Шолохова). Художественные ее достоинства (которых у нее и не было),
В то время, о котором сейчас рассказываю, я с Эренбургом знаком еще не был. Но о том, ЧТО он думает о Сталине, уже знал.
Летом 1953 года Илья Григорьевич прочел стихи одного молодого поэта и откровенно, — по тем временам даже слишком откровенно, — высказал ему о них свое мнение. В тот же день поэт (мы с ним были дружны), на которого всё, что тогда наговорил ему Эренбург, произвело сильное впечатление, подробно пересказал этот их разговор мне.
Говорили они, разумеется, о поэзии. Но вышло так, что зашла речь о Сталине.
В одном стихотворении этого моего тогдашнего дружка были такие строки:
Пока поэты тупили перья, Пока о счастье писали поэты, — Со Сталиным рядом работал Берия! А ты? Ты ведь чувствовал это!Прочитав их, Эренбург поморщился: — Почему — рядом? Вместе!
Сегодняшний читатель, наверно, даже и не ощутит всей глубины пропасти, лежащей между этими двумя определениями: «рядом» или «вместе» — не всё ли равно?
Но в этих двух, казалось бы, не столь уж различных определениях заключались две разные — и не просто несхожие, а прямо противоположные — исторические концепции. Если угодно, даже — два противостоящих одно другому мировоззрения.
«Рядом» — это значило, что коварный враг, как это уже не раз бывало в истории нашей страны, пробрался в самое сердце партии, сумел втереться в доверие самого ее вождя. И творил свое черное дело. И все плохое, все страшное, что было в нашей жизни, шло от него. А вождь — как был, так и оставался в ангельски чистых, незапятнанных белых ризах.
«Вместе» — это значило, что обо всех черных делах своего подручного Сталин знал. И не просто знал, а прямо поручал, приказывал ему их творить. Это значило, что Берия был орудием Сталина, послушным исполнителем его воли. Говоря попросту, это значило, что именно он, Сталин, а не какой-то там Берия, и был главным врагом народа.
Симонов к таким определениям тогда (да и потом тоже) был еще не готов.
Но кое-что о Сталине он в то время тоже уже знал:
Вскоре после сообщения о фальсификации дела врачей членов и кандидатов в члены ЦК знакомили в Кремле, в двух или трех отведенных для этого комнатах, с документами, свидетельствующими о непосредственном участии Сталина во всей истории с «врачами-убийцами», с показаниями арестованного начальника следственной части бывшего Министерства государственной безопасности Рюмина о его разговорах со Сталиным, о требованиях Сталина ужесточить допросы — и так далее, и тому подобное. Были там показания и других лиц, всякий раз связанные непосредственно с ролью Сталина в этом деле. Были записи разговоров со Сталиным на эту же тему. Не убежден, но, кажется, первоначально записанных на аппаратуру, а потом уже перенесенных на бумагу.
Я в три или четыре приема читал эти бумаги на протяжении недели примерно. Потом чтение это было прекращено, разом оборвано. Идея предоставить членам и кандидатам в члены ЦК эти документы для прочтения принадлежала, несомненно, Берии...
Чтение было тяжкое, записи были похожи на правду и свидетельствовали о болезненном психическом состоянии Сталина, о его подозрительности и жестокости, граничащих с психозом. Документы были сгруппированы таким образом, чтобы представить Сталина именно и только с этой стороны.
Вот он вам, ваш Сталин, как бы говорил Берия, не знаю, как вы, а я от него отрекаюсь. Не знаю, как вы, а я намерен сказать о нем всю правду. Разумеется, при этом он представлял в документах только ту правду, которая ему была нужна и выгодна, оставляя за скобками все остальное.
Около недели эти документы были в ходу. После этого с ними никого уже не знакомили....
Надо сказать, что, хотя цель Берии была достаточно подлой и она вскоре стала совершенно ясна мне, документы эти, пусть и специфически подобранные, не являлись фальшивыми. Поэтому к тому нравственному удару, который я пережил во время речи Хрущева на XX съезде, я был, наверное, больше готов, чем многие другие люди.
Несмотря на оговорки («... цель Берии была достаточно подлой...»; «... он представлял в документах только ту правду, которая ему была нужна и выгодна, оставляя за скобками все остальное...»), из записи этой видно, что обрушившаяся на него в этих, хоть и тенденциозно подобранных, документах страшная правда о Сталине не стала для него шоком. Кое о чем, стало быть, он и раньше уже догадывался, а кое-что, может быть, даже и знал.
Но тут важно не то, что он знал (или узнал), а ЧТО при этом ЧУВСТВОВАЛ.
Об этом мы можем судить по такому его признанию:
Я не был заядлым сталинистом ни в пятьдесят третьем, ни в пятьдесят четвертом году, ни при жизни Сталина. Но в пятьдесят четвертом году, после смерти Сталина, у меня в кабинете доли появилась понравившаяся мне фотография Сталина, снятая со скульптуры Вучетича на Волго-Донском канале, — сильное и умное лицо старого тигра. При жизни Сталина никогда его портретов у меня не висело и не стояло, а здесь взял и повесил. Это был не сталинизм, а скорей нечто вроде дворянско-интеллигентского гонора: вот когда у вас висели, у меня не висел, а теперь, когда у вас не висят, у меня висит. Кроме того, эта фотография нравилась мне.
В пятьдесят пятом году, издавая книгу стихотворений и поэм, я включил в нее очень плохие стихи, написанные в сорок третьем году, вскоре после Сталинграда. Стихи о том, как Сталин звонит Ленину из Царицына, как это повторяется уже в Великую Отечественную войну, когда безымянный генерал или командующий звонит из Сталинграда Сталину, как когда-то тот звонил Ленину. Стихотворение, не богатое ни по мысли, ни по исполнению, в свое время не напечатанное, так и оставшееся лежать у меня в архиве. А в пятьдесят пятом году я вдруг взял да и напечатал его. Зачем? Тоже, видимо, из чувства противоречия, в какой-то мере демонстративно.
Можно ли представить себе, чтобы Эренбург в 1953 или 1954 году «из чувства противоречия» повесил у себя дома портрет Сталина? Или в 1955-м демонстративно включил в какую-нибудь свою книгу одну из тех апологетических статей о Сталине, которые при жизни Хозяина ему приходилось писать?
Особенно удивляться тут не приходится. Эренбург был на четверть века старше Симонова. Сталин еще только подбирался к власти, а у него за плечами уже была большая и сложная жизнь...
Но вот ЧТО думал и чувствовал в те дни другой поэт, сверстник Симонова:
В то утро в Мавзолее Был похоронен Сталин. А вечер был обычен — Прозрачен и хрустален. Шагал я тихо, мерно Наедине с Москвой И вот что думал, верно, Как парень с головой: Эпоха зрелищ кончена, Пришла эпоха хлеба. Перекур объявлен У штурмовавших небо. Перемотать портянки Присел на час народ, В своих ботинках спящий Невесть который год. Нет, я не думал этого, А думал я другое: Что вот он был — и нет его, Гиганта и героя. На брошенный, оставленный Москва похожа дом. Как будем жить без Сталина? Я посмотрел кругом: Москва была не грустная, Москва была пустая. Нельзя грустить без устали. Все до смерти устали. Все спали, только дворники Неистово мели, Как будто рвали корни и Скребли из-под земли, Как будто выдирали из перезябшей почвы Его приказов окрик, его декретов почерк: Следы трехдневной смерти И старые следы — Тридцатилетней власти Величья и беды. Я шел все дальше, дальше, И предо мной предстали Его дворцы, заводы — Все, что воздвигнул Сталин: Высотных зданий башни, Квадраты площадей... Социализм был выстроен. Поселим в нем людей.