Сталин и писатели Книга четвертая
Шрифт:
По смыслу и по тональности это не расходилось с тем, что писали в то время другие газеты. Да и с тем, что он сам написал и напечатал ровно неделю назад:
Нет слов таких, чтоб ими передать Всю нестерпимость боли и печали, Нет слов таких, чтоб ими рассказать, Как мы скорбим по Вас, товарищ Сталин.В том же духе высказались тогда и другие, самые известные в то время советские поэты:
Обливается сердце кровью... Наш родимый, наш дорогой! Обхватив твое изголовье, Плачет Родина над тобой. В этот час величайшей печали Я тех слов не найду, Чтоб они до конца выражали Всенародную нашу беду.Это восьмистишие легко принять за отрывок из одного стихотворения, сочиненного одним поэтом. Между тем первые его четыре строки принадлежат Ольге
Процитировав их рядом со своими (разумеется, не так, как это сделал я, а порознь) и добавив к ним еще одно, мало от них отличающееся четверостишие М. Исаковского, Симонов сразу отметает естественно возникающее предположение, что схожесть, да и не шибко высокий поэтический уровень этих стишков объясняется тем, что дирижировала хором этих «хороших и разных» поэтов одна и та же дирижерская палочка.
...Схожесть стихов была рождена не обязанностью их написать — их можно было не писать, а глубоким внутренним чувством огромности потери, огромности случившегося. У нас были впереди потом еще долгие годы для того, чтобы попробовать разобраться в том, что это была за потеря, и лучше или хуже было бы — я не боюсь задавать себе этот достаточно жестокий вопрос — для всех нас и для страны, если бы эта потеря произошла не тогда, а еще позже. Во всем этом предстояло разбираться, особенно после XX съезда, но и до него тоже.
Однако сама огромность происшедшего не подлежала сомнению, и сила влияния личности Сталина и всего порядка вещей, связанного с этой личностью, для того круга людей, к которому я принадлежал, тоже не подлежала сомнению. И слово «потеря» уживалось со словом «печаль» без насилия авторов над собою в тех стихах, которые мы тогда написали.
Точно так же, в тех же выражениях, теми же словами объясняет Симонов, ЧТО побудило его сочинить и напечатать тот злополучный абзац в появившейся 19 марта передовой статье «Литературной газеты»:
...Первым, главным чувством было то, что мы лишились великого человека. Только потом возникло чувство, что лучше бы лишиться его пораньше, тогда, может быть, не было бы многих страшных вещей, связанных с последними годами его жизни. Но что было, то было... Первое чувство грандиозности потери меня не покидало долго, в первые месяцы оно было особенно сильным. Очевидно, под влиянием этого чувства я вместе с еще одним литератором, любившим демонстрировать всю жизнь решимость своего характера, но в данном случае при возникновении опасности немедленно скрывшимся в кустах, сочинил передовую статью, опубликованную в «Литературной газете» девятнадцатого марта пятьдесят третьего года... Передовая называлась «Священный долг писателя», и... первое, что вменялось писателям как их священный долг, было создание в литературе образа Сталина. Никто ровным счетом не заставлял меня это писать, я мог написать все это и по-другому, но написал именно так, и пассаж этот принадлежал не чьему-либо иному, а именно моему перу. Мною же был задан и общий тон этой передовой...
На мой тогдашний взгляд, передовая была как передовая, я не ждал от нее ни добра, ни худа, в основу ее легло мое выступление на происходившем перед этим митинге писателей, смысл которого в основном совпадал со смыслом передовой. Однако реакция на эту передовую оказалась очень бурной.
«Очень бурной» — это слишком слабо сказано. Скандал разразился неимоверный. И слух об этом, где-то там, на самом верху разразившемся скандале (это я уже могу сказать, основываясь на собственной памяти) стал тогда одним из самых громких сигналов, возвещающих о близости грядущих перемен.
Номер с передовой «Священный долг писателя» вышел в четверг. Четверг после его выхода я провел в редакции, готовя следующий номер, и глядя на ночь в пятницу уехал за город, на дачу, чтобы пятницу, субботу и воскресенье писать там, а утром в понедельник приехать в редакцию и с самого утра делать вторничный номер. Телефона на даче не было, и я вернулся в понедельник утром в Москву, ничего ровным счетом не ведая.
— Тут такое было, — встретил меня мой заместитель Косолапов, едва я успел взять в руки субботний номер, которого еще не читал. — А лучше вам расскажет об этом Сурков, вы ему позвоните, он просил позвонить, как только вы появитесь.
Я позвонил Суркову, мы встретились, и выяснилось следующее: Никита Сергеевич Хрущев, руководивший в это время работой Секретариата ЦК, прочитавши не то в четверг вечером, не то в пятницу утром номер с моей передовой «Священный долг писателя», позвонил в редакцию, где меня не было, потом в Союз писателей и заявил, что считает необходимым отстранить меня от руководства «Литературной газетой», не считает возможным, чтобы я выпускал следующий номер. Впредь, до окончательного решения вопроса — надо полагать, в Политбюро, это уж я додумал сам, — пусть следующий номер, а может быть, и следующие номера читает и подписывает Сурков как исполняющий обязанности Генерального секретаря Союза писателей.
Из дальнейшего разговора Сурков выяснил, что все дело в передовой «Священный долг писателя», в которой я призывал писателей не идти вперед, не заниматься делом и думать о будущем, а смотреть только назад, только и делать, что воспевать Сталина, — при такой позиции не может быть и речи, чтобы я редактировал газету. По словам Суркова — не помню, прямо говорившего с Хрущевым или через вторых лиц, — Хрущев был крайне разгорячен и зол.
— Я лично, — сказал Сурков, — ничего такого в этой передовой не увидел и не вижу. Ну, неудачная, ну действительно там слишком много отведено места тому, чтобы создавать произведения о Сталине, что это самое главное. В конце концов, что тут такого. Можно в других передовых статьях снять этот ненужный акцент на прошлом. Сначала хотел послать к тебе гонца, вызвать тебя, а потом решил не расстраивать, может, за это время все обойдется. Номер, как мне сказал Косолапов, был готов, я приехал, посмотрел его и подписал.
Так оно в результате и вышло. На каком-то этапе, не знаю где, в Секретариате или в Политбюро, все, в общем, утряслось. Когда Сурков при мне позвонил в агитпроп, ему сказали, чтобы я ехал к себе в редакцию и выпускал очередной номер. Тем дело на сей раз и кончилось. Видимо, это был личный взрыв чувств Хрущева, которому тогда, в пятьдесят третьем году, наверное, была уже не чужда мысль через какое-то время попробовать поставить точки над «i» и рассказать о Сталине то, что он счел нужным рассказать на XX съезде. Естественно, что при таком настроении передовая под названием «Священный долг писателя» с призывом создать эпохальный образ Сталина попала ему, как говорится, поперек души. И хотя, видимо, его склонили к тому, чтобы мер, в горячке предложенных им, не принимать, невзлюбил он меня надолго, на годы, вплоть до появления в печати «Живых и мертвых», считая меня одним из наиболее заядлых сталинистов в литературе.
Последняя реплика предполагает, что на самом деле никаким сталинистом он, конечно, не был. Но это — как посмотреть, от чего отталкиваться, с кем сравнивать.
В мае 1954 года (в 5-м номере журнала «Знамя») вышла в свет маленькая повесть Ильи Эренбурга «Оттепель».
Как явлению литературному цена ей была невелика. Вялый сюжет, неживой, невыразительный диалог, бледные, схематичные образы персонажей... Чувствуется, что писалась она торопливо, в спешке. В общем, шансов стать не то что выдающимся, но даже просто сколько-нибудь заметным явлением художественной прозы у нее не было никаких. И не было бы ничего удивительного, если бы о ней просто промолчали. Разве только громкое имя Эренбурга могло заставить критиков отметить ее какой-нибудь короткой, кисло-сладкой рецензией.
Но вышло так, что эта, как сказал бы Зощенко, «маловысокохудожественная» повесть вызвала взрыв живого читательского интереса и бурю критических откликов. Самым громким из них стала статья Константина Симонова «Новая повесть Ильи Эренбурга».
Поражала она уже своими размерами: была не просто непомерно велика, по газетным меркам — прямо-таки огромна: еле уместилась в двух номерах «Литературной газеты», по четыре газетных подвала в каждом номере. Перепечатанная потом в книге (К. Симонов. На литературные темы. Статьи 1937—1955), она заняла там двадцать шесть страниц убористого книжного текста.
Появление такой внушительной статьи, наверно, вызвало бы удивление, даже если бы она была откликом на роман такого размаха, каким была эренбурговская «Буря». А тут — маленькая, невзрачная повесть, и — такой резонанс!
Непонятливого читателя тут могло сбить с толку то, что и тоном, и содержанием этой своей статьи (во всяком случае, первой ее половины) Симонов упирал на то, что речь в ней идет о чисто художественных слабостях (как тогда говорили, — просчетах) эренбурговской повести. Но таких непонятливых читателей у этой симоновской статьи было немного. А для понимающих не было и не могло быть ни малейших сомнений, что дело это не литературное, а политическое. Фактом политики, некой политической акцией была и сама эренбурговская повесть. И такой же политической акцией была развенчивавшая эту повесть статья Симонова.
Уже само название повести, давшее потом имя целому периоду нашей истории, в момент ее появления воспринималось как некий политический вызов. Недаром редакторы (члены редколлегии «Знамени»), решая вопрос о ее публикации, настойчиво требовали, чтобы это свое «вызывающее» название Эренбург заменил другим:
На заседании редакционной коллегии журнала «Знамя» 24 февраля 1954 г., в котором «Оттепель» в апреле намечалось опубликовать, раздавались... возражения. «Это оттепель или весна после суровой зимы? Или очередная ступень в нашей жизни? — спрашивал один из редакторов. — Создается впечатление, что все предшествующее было ошибкой. Пусть будет название «Новь» или «Новая ступень».
Таких глупых и безвкусных предложений Симонов Эренбургу не делал. Но смысл его статьи был именно таков. «Что, собственно, Вы хотите сказать? — в сущности, спрашивал он у Эренбурга. — Что тридцать лет у нас лютовала зима, и только вот сейчас, со смертью Сталина, наконец как будто повеяло весной?»
Да, Эренбург хотел сказать именно это. И вскоре, уже с большей открытостью и прямотой, хоть и прибегая к той же системе образов, выразил это в одном коротком своем стихотворении:
Да разве могут дети юга, Где розы плещут в декабре, Где не разыщешь слова «вьюга» Ни в памяти, ни в словаре, Да разве там, где небо сине И не слиняет ни на час, Где испокон веков поныне Всё то же лето тешит глаз, Да разве им хоть так, хоть вкратце, Хоть на минуту, хоть во сне, Хоть ненароком догадаться, Что значит думать о весне, Что значит в мартовские стужи, Когда отчаянье берет, Всё ждать и ждать, как неуклюже Зашевелится грузный лед. А мы такие зимы знали, Вжились в такие холода, Что даже не было печали, Но только гордость и беда. И в крепкой, ледяной обиде, Сухой пургой ослеплены, Мы видели, уже не видя, Глаза зеленые весны.