Сталин и писатели Книга четвертая
Шрифт:
Тремя годами ранее (в 1931 году) Бабель написал и опубликовал другой рассказ, в котором рассказчик тоже задумывается о грядущей судьбе только что родившегося младенца:
Карл-Янкель, бессмысленно уставившись на меня, сосал грудь киргизки.
Из окна летели прямые улицы, исхоженные детством моим и юностью, — Пушкинская тянулась к вокзалу, Мало-Арнаутская вдавалась в парк у моря.
Я вырос на этих улицах, теперь наступил черед Карл-Янкеля, но за меня не дрались так, как дерутся за него, мало кому было дело до меня.
— Не может быть, — шептал я себе, — чтобы ты не был счастлив, Карл-Янкель... Не может быть, чтобы ты не был счастливее меня...
Финал вроде тоже оптимистический. Но этот оптимизм — не казенный. В робкой
Основания для этой неуверенности и этой тревоги у автора были серьезные. Мальчикам, родившимся в конце 20-х и начале 30-х, жизнь предстояла несладкая. И человек такого ясного и трезвого ума, как Бабель, не мог об этом не догадываться.
В былые времена будущую судьбу только что родившегося младенца пытались угадать по звездам. У Пушкина есть на эту тему такой исторический анекдот:
Когда родился Иван Антонович, то императрица Анна Иоанновна послала Эйлеру приказание составить гороскоп новорожденному. Эйлер сначала отказывался, но принужден был повиноваться. Он занялся гороскопом вместе с другим академиком — и, как добросовестные немцы, они составили его по всем правилам астрологии, хоть и не верили ей. Заключение, выведенное ими, ужаснуло обоих математиков — и они послали императрице другой гороскоп, в котором предсказывали новорожденному всякие благополучия. Эйлер сохранил, однако ж, первый и показывал его графу К.Г. Разумовскому, когда судьба несчастного Ивана VI совершилась.
События, ставшие основой сюжета бабелевского рассказа «Карл-Янкель», можно рассматривать как своего рода гороскоп, предсказывавший будущую судьбу только что родившегося героя этого рассказа. И точно так же обстоятельства и события, составившие содержание его рассказа «Нефть», являют собой что-то вроде гороскопа, предсказывающего судьбу еще не родившегося сына Зинаиды, которого нарекут Иваном. Но первый из этих двух «гороскопов» был составлен честно, а второй больше походил на тот фальшивый, в котором ученые немцы предсказывали несчастному Ивану Антоновичу всякие благополучия.
Ощущение фальши возникает не только из-за насквозь пронизавшего его заданного казенного оптимизма, но главным образом и прежде всего потому, что по самой своей художественной (как сказал бы Зощенко — «маловысокохудожественной») ткани это — НЕ БАБЕЛЬ.
Впрочем, два этих порока тесно меж собой связаны: один вытекает из другого, и нет нужды выяснять, какой из них — причина, а какой - следствие.
Сам Бабель, надо полагать, тоже не больно был доволен этой своей попыткой приспособиться к безнадежно испорченной беговой дорожке. Во всяком случае, попытка эта была единственной. Больше таких попыток он никогда не предпринимал, избрав для себя другую линию поведения, — другой способ существования в советской литературе.
Склонность Бабеля к молчанию, к долгим творческим паузам была отмечена критикой очень рано. Отмечена пока еще довольно благожелательно, но все-таки в тоне осуждения и даже, я бы сказал, некоего сурового предупреждения:
... Бабель пишет поразительно мало. «История моей голубятни» раскрывает новые стороны в творчестве художника... Эта история странного и печального заболевания говорит о бабелевском изломе, как писателя, бросает причудливый и печальный отсвет и на «Конармию»... Бабель освободился от своей пышной, пленительной вычурности и стилизации и нашел настоящую чистоту и классичность художественной речи, но его скупость грозит превратиться в порок: молчать нужно тоже умеренно.
Но Бабель не внял этому предупреждению. Молчание его затянулось на годы. Оно стало притчею в языцех, обыгрывалось в многочисленных шаржах и карикатурах. Об этом его затянувшемся молчании —
...в
Шаржами и карикатурами, а тем более куплетами, которые пелись с эстрады, можно было и пренебречь. Сложнее обстояло дело со статьями и речами на писательских пленумах. Тем более - на Первом съезде советских писателей.
Там тема затянувшегося бабелевского молчания стала чуть ли не одной из главных.
Началось с речи И. Эренбурга, почувствовавшего, что игнорировать становящиеся день ото дня все более грозными нападки на молчальника уже невозможно, и попытавшегося как-то Бабеля защитить:
...писатели - это не ширпотреб: нет такой машины, которая позволила бы изготовлять писателей сериями. Нельзя подходить к работе писателя с меркой строительных темпов.
Я вовсе не о себе хлопочу. Я лично плодовит, как крольчиха (смех), но я отстаиваю право за слонихами быть беременными дольше, нежели крольчихи (смех). Когда я слышу разговоры - почему Бабель пишет так мало, почему Олеша не написал в течение стольких-то лет нового романа, почему нет новой книги Пастернака и т. д., - когда я слышу это, я чувствую, что не все у нас понимают существо художественной работы. Есть писатели, которые видят медленно, есть другие, которые пишут медленно. Это не достоинство и не порок -это свойство, и нелепо трактовать таких писателей как лодырей или как художников, уже опустошенных.
Не обошел эту тему в своей речи на съезде и сам Бабель:
Я заговорил об уважении к читателю. Я, пожалуй, страдаю гипертрофией этого чувства. Я к нему испытываю такое беспредельное уважение, что немею, замолкаю (смех)...
Если заговорили о молчании, то нельзя не сказать обо мне — великом мастере этого жанра (смех).
Надо сказать прямо, что в любой уважающей себя буржуазной стране я бы давно подох с голоду, и никакому издателю не было бы дела до того, как говорит Эренбург, кролик я или слониха. Произвел бы меня этот издатель, скажем, в зайцы и в этом качестве заставил бы меня прыгать, а не стал бы — меня заставили бы продавать галантерею. А вот здесь, в нашей стране, интересуются - а он кролик или слониха, что у него там в утробе, причем и не очень эту утробу толкают, — маленько, но не очень (смех, аплодисменты), и не очень допытываются, какой будет младенец: шатен или брюнет, и что он будет говорить и прочее. Вот, товарищи, я этому не радуюсь, но это, пожалуй, живое доказательство того, как в нашей стране уважаются методы работы, хотя бы необычные и медлительные.
Вслед за Горьким мне хочется сказать, что на нашем знамени должны быть написаны слова Соболева, что всё нам дано партией и правительством и отнято только одно право — плохо писать.
Товарищи, не будем скрывать. Это было очень важное право, и отнимают у нас не мало (смех). Это была привилегия, которой мы широко пользовались.
Так вот, товарищи, давайте на писательском съезде отдадим эту привилегию, и да поможет нам Бог! Впрочем, Бога нет, сами себе поможем (аплодисменты).
Все это говорилось как бы «в тоне юмора». Но юмор был только первой линией обороны, выстроенной Бабелем. За ней ясно просматривается вторая, более серьезная. Повторив в этом контексте поддержанную Горьким и повторявшуюся тогда многими реплику Л. Соболева («Партия дала нам все, отняв у нас только одно: право писать плохо»), Бабель прямо дает понять, что его молчание связано с его стремлением писать хорошо. Хотите, мол, чтобы я следовал этому велению партии, — терпите мое затянувшееся молчание. Другого способа не халтурить, не писать плохо у меня нет.