Станция Бахмач
Шрифт:
— Не скупись, Миндл, — приказывал он, — тащи из погреба крыжовенное варенье, вишневый сок и старое вино.
Миндл снова и снова исчезала в подполе и вылезала оттуда с кувшинами и бутылками, которые пахли плесенью и весельем.
— Пейте на здоровье, кушайте на здоровье, — подбадривала она народ, который и так не надо было упрашивать.
После этого щедрого субботнего кидуша реб Ошер стал и посреди недели приглашать на ужин вернувшегося с войны раввинского сына. Однажды, сидя за столом, накрытым пестрой скатертью, которую вышила Миндл, поглощая вкусные шкварки, желудочки, печенки и клецки, которые искусно приготовила и подала Миндл, попивая домашнее вино из мелкого кислого винограда, который вырос на его собственном винограднике, реб Ошер, подбадривая гостя, чтобы тот не стеснялся, потому как это все свое, домашнее, заговорил о деле.
Начав
— Пинхас, ты мне нравишься, — заявил реб Ошер, — и Богу ты угоден, и людям люб, и я хочу отдать тебе мою Миндл, а с ней — все, что мне принадлежит.
Пинхас зарделся, как мальчик, и попробовал было что-то возразить, но старик не позволил. Конечно, он знает, продолжил реб Ошер, что Пинхас — ученый человек, окончил полный курс в Одессе, что он также сведущ в еврейских делах: в святом языке и в книгах, что он талмудист, как и его отец-раввин, но мир после войны перевернулся, в городах беспорядки, нищета, ни Торы там тебе, ни торговли. Городские женщины совсем закусили удила, об этом много судачат в деревне. Пропадет Пинхас в городе ни за что. А здесь, что бы ни случилось, земля останется землей, скотина — скотиной. К тому же он отдает ему дочь — не дочь, а сокровище, девушку ухватистую, богобоязненную и верную, невинную голубицу, о которой никто в деревне не скажет, не дай Бог, дурного слова. И все будет его, Пинхаса: имущество и деньги, вещи и платье, белье и инструмент, а еще — большое приданое, которое лежит у Миндл в сундуках, от перин до тонкотканого белья.
— Скажи «да», Пинхас, и разобьем тарелку, — не переставал упрашивать его старик. — Я тебе при жизни все отдам, а сам буду только псалмы читать да внуков качать, если Бог даст веку.
Сколько Пинхас ни пытался поведать старику о своих планах, совсем других планах, о том, что он здесь, а сердце его на Востоке, старик об этом и слышать не хотел. Он говорил, упрашивал, искал поддержки у родителей Пинхаса, и у отца, и у матери. Вторя старому реб Ошеру, родители уговаривали сына не упускать своего счастья.
— Реб Ошер — крепкий хозяин, у него всякого добра полон дом, — твердил реб Авром-Ицик, деревенский раввин, своему сыну. — К тому же он порядочный, уважаемый человек, а дочь его — честная девушка, дочь хороших родителей. Чего ж еще желать?
Мать донимала Пинхаса упорнее отца. Выпекая свои булочки в пылающей прокопченной печи, шуруя поварешкой в больших горшках, в которых она варила еду для своего большого семейства, стирая и прибираясь в доме, она не переставала толковать сыну о богатстве и благоденствии дома реб Ошера, о каждой мелочи, принадлежащей ему.
— Это же золотая жила, сынок, — настаивала она, вкладывая все свои силы в эти слова. — И девушку получишь всем на зависть. Сделай это ради мамы, сынок, ты ведь уже не ребенок. Пора жениться, сынок, порадовать маму внуками, ведь еще дожить до них нужно.
Слова матери пробирали его от черных кудрей до кончиков пальцев на ногах. Великое тепло исходило от ее мягкого бабьего тела, выносившего стольких детей, тепло и доброта, которые было трудно одолеть. Пинхаса охватывала невыносимая жалость к маме, всем своим существом умолявшей его дать ей немного радости. Он не мог смотреть ей в глаза, большие черные глаза, все еще не утратившие девичьей ясности и блеска. Точно так же не мог Пинхас смотреть в глаза дочери реб Ошера, Миндл, которую все прочили ему в жены.
С матовой кожей, невысокая, полная, с черными волосами, мягкими и гладкими, будто их смазали маслом, с большими, спокойными, простодушными и чистыми глазами, откуда глядела сама доброта, с веснушками на пухленьком носу, придававшими ей какую-то особенную уютность и прелесть, с сочными, всегда чуть приоткрытыми губами, за которыми виднелись крупноватые зубы, — она достигла поры женской спелости и была готова дать покой и счастье своему суженому, тому, кто станет ее господином и заступником. Все ее наливное тело источало эту спелость, эту готовность стать женой и матерью. Миндл почти не разговаривала с таким желанным ей сыном раввина, которому и отец, и вся Израиловка решили отдать ее. Она, деревенская и необразованная, стеснялась и не знала, о чем говорить с ним, с этим Пинхасом Фрадкиным, о котором судачили, что он талмудист, что он окончил гимназию и повидал мир во время войны. Она только покорно подавала ему на стол соки, варенье, печенье и просила его попробовать ее стряпню, которая, наверное, ему не понравится. Она краснела, услышав, как отец нахваливает ее достоинства, и не говорила гостю ни слова. Но все ее созревшее девичье тело, все его члены говорили ему о ее любви.
Пинхас Фрадкин не просто жалел пухлую деревенскую девушку, которая молча желала его, но тоже чувствовал к ней любовь. После долгих лет, проведенных на Молдаванке, после долгих лет войны, в течение которых он достаточно насмотрелся на женское беспутство среди всеобщего разора, простодушная деревенская девушка казалась особенно желанной и милой его сердцу. Она все время напоминала ему святых праматерей Пятикнижия и сладкоречивые слова Песни Песней: запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник; лицо твое пахнет яблоком, под языком у тебя вино.
Вот об этом яблочном запахе и напоминала она ему. И хотя Пинхас знал, что не должен так часто ходить в дом ее отца и садиться с ним за стол, потому как путь его — другой, не здесь, в полях чужого Херсонского края, но там — на Востоке, он не мог устоять перед силой, тянувшей его в этот дом, который был полон Миндл, не мог не видеть ее опущенных глаз, смотревших на него одновременно со смущением и желанием.
Также не мог Пинхас противиться старому реб Ошеру, своим родителям, старшей сестре и братьям и всем соседям, которые молча буравили его взглядами, улыбались ему и ждали, что он принесет покой и радость деревне, в которой родился и которой принадлежит. Дело казалось неизбежным, решенным Богом и родителями, всеми хозяевами и каждой деревенской бабой. Даже коровы и телята смотрели на него выпученными глазами, вытягивали шеи, высовывали языки, будто просили его не медлить и не тянуть, а просто подчиниться тому, что уже решено и подписано.
Пинхас чувствовал, что его обычное упорство слабеет в этой атмосфере, пропитанной уютом, близостью и дружелюбием. Мать больше ничего не говорила, а только смотрела на него счастливыми глазами, чувствуя, что все идет к разбиванию тарелки. Но однажды вечером, на исходе субботы, после гавдолы, когда дело оставалось за малым — созвать всю деревню в дом реб Ошера и написать тноим, — в Пинхасе пробудилось его упорство, его годами лелеемое и уже было подавленное желание, и он стал торопливо укладывать в кожаный ранец несколько заплатанных рубах и порванную книгу стихов Иегуды Галеви, с которой никогда не расставался. Глаза матери округлились и стали вдвое больше.