Старая скворечня (сборник)
Шрифт:
Прожил столько лет — и ни разу не сказал ей, какая она? Красивая ли? Добрая ли? Правда, однажды, он не мог теперь точно вспомнить, когда — то ли на десятом, то ли на двадцатом году их совместной жизни, — он проснулся как-то раньше и подошел к ней (она спала на другой тахте); подошел, сел с уголка и долго глядел на ее лицо: чуть-чуть грустное, даже, пожалуй, напряженное, но очень-очень спокойное, освященное той тихой мудростью, какой бывает освящено только лицо матери. И он подумал, тронутый этой мыслью, что как же это раньше-то он не замечал, что она чем-то похожа на его мать. Иван Антонович не хотел ее тревожить, но он не успел ни встать, ни отвести своего взгляда, как неожиданно проснулась она. И, увидев, что он смотрит на нее, сказала: «Ты что, Ваня, так смотришь на меня? Я, наверное, страшная со сна,
Она привстала, пораженная его искренностью; на глазах у нее навернулись слезы; порывисто — чего уж он совсем не ожидал — она привлекла его к себе и стала целовать, обливая его щеки своими слезами, и все бессвязно говорила что-то, что он хороший, добрый, что слова его — лучшая для нее похвала. Иван Антонович даже вздрогнул — настолько он испугался ее порыва. Он скупо ответил на ее ласку и, поднявшись с тахты, пошел в ванную бриться. Иван Антонович никогда не позволял себе излишней ласки с женой или сыном. Он считал, что мужчина должен быть сдержан в своих чувствах всегда-всегда: и в радости, и в гневе. Дома он никогда не повышал голоса ни на нее, ни на сына. Не повышал голоса, не кричал, но й не смеялся до слез, не хохотал громко. Он был очень сдержан, очень ровен в своих отношениях к людям, особенно к ней, к Лене. Он никогда и ни к кому не ревновал ее, не устраивал семейных сцен с битьем посуды и потасовками, как устраивают их другие, хоть тот же свояк его, Григорий Максимович. Ведь интеллигент, артист, а как чуть что — так сразу же с кулаками на Екатерину Васильевну. «Молчи, дура!» А та за словом в карман не полезет. «Сам-то ты дурак!» — скажет, а если тот замахнется, то она и сдачи ему даст. Подерутся, обругают друг друга почем зря; а потом, глядь, через четверть часа уже сидят рядом как ни в чем не бывало, милуются. Бывало, домой из гостей пора уезжать, а Катя выпила лишку. Так Григорий Максимович на руках ее по лестнице-то…
Поругаются — помирятся. Вот оно и есть что вспомнить. Вот она и кажется, жизнь-то, долгой.
А Иван Антонович никогда до такого не доходил, чтобы жену, мать своего ребенка, дурой обзывать или по лицу бить, как другие. Он голоса на нее никогда не повышал.
Да, не бил, не обзывал, но вместе с тем и никогда не носил ее на руках. Не носил, нет! — чего не было, того не было. Случалось: проснется она утром радостная, подхватит его, закружит по комнате, а он — как истукан. Она к нему и так и этак, то со стишками, то со смешками, а у него на все один ответ: сдержанность. Чаще всего эта сдержанность проявлялась в молчании. У него на лице всегда было написано: я занят, озабочен делом. Он прятался в эту личину, как улитка в раковину. Он уползал в эту раковину и от пошлости жизни, и от склок, и от объяснений с женой тоже.
Ведь тогда, когда он увел ее с первомайского вечера, она всю дорогу пыталась вызвать его на объяснение, на откровенный разговор об их отношениях с Мценским. Что стоило ему спросить: «Лена, а откуда ты знаешь Владислава Владимировича?» Спроси он тогда о Мценском, и она все бы ему рассказала. И он бы в ответ на ее откровенность рассказал ей о Шурочке Черепниной и о других женщинах, которые были у него до нее. Она подулась бы, узнав, что она не первая у него женщина, но он обнял бы ее и сказал, что она хорошая, что он любил и любит только ее одну-разъединственную. Что поставь перед ним теперь сорок сороков девушек — молодых, умных, прекрасных собой, — и тогда бы он выбрал ее.
Как она была бы счастлива! Как она целовала бы его!
17
Отсутствие ясности мучило Ивана Антоновича более всего. Не спросил, не узнал — теперь уж никогда не узнает — подумал он, вздохнув. Однако, полежав еще минуту и прикинув так и этак, Иван Антонович перерешил: почему не узнает? А дневник! Ведь она записывала все, ничего не скрывая. Стоит только повнимательнее вчитаться, проанализировать слова, интонацию, и перед ним ясно предстанет картина ее отношений с В. В. Ерунда! Он распутывал вещи посложнее. Он мог построить кривую гидравлического прыжка, где малейший просчет ведет к разрушению плотины. А тут — только стоит прочитать, что написано. Иван Антонович решил, что он и в психологии так же силен, как в гидравлике; и, решив так, он открыл глаза и снова вперился в дневник.
«13 мая. Н. К. приехала с дачи. Хочет вечером сходить в театр — посмотреть „Вассу Железнову“. Вдруг слышу — звонок. Гудит. Я не иду. Гудит еще раз! Не иду. Гудит третий — не иду. Я ей не домработница — пусть открывает сама. Слышу: его голос. Здоровается, целует Н. К. ручку. Сердце вновь застучало: любит — не любит? Походил ради приличия по гостиной. „А где наша прелестная Леночка?“ Голос нарочито безразличный. Артист. Вошел, не закрывая за собой двери. „Леночка, я скучаю без вас. Пойдемте погуляем“. Книги швырнула — и пошли. Н. К. поглядела подозрительно. Ну и шут с ней! Надоела эта опека: дома — мать, а теперь еще эта старуха. Пошли куда глаза глядят. С ним очень легко ходить, я чувствую себя перышком, прилепившимся сбоку.
15 мая. Духота. В аудитории, где сдавали экзамен, нечем дышать. После экзамена подошел Володя К. Володя — милый парень. Он ухаживает за мной со второго курса, но очень неумело. Сейчас не хотелось к нему подходить, не хотелось, чтобы он меня видел (впервые так!). Не надо его, не хочу!
21 мая. Нужно всегда быть до конца твердой. Прав Чернышевский: „Не давай поцелуя без любви“. Тогда не будет этого: „Ах-ах, зачем?“ Хотя все к лучшему в этом лучшем из миров. Разложу все по полочкам: с 1 января по 7 апреля — казалось, что будем хорошими друзьями, и ничего больше. С 7 апреля по 10 мая — новое: можно идти за этим человеком без страха, верить ему. После 10 мая… Сомнения: „Леночка, я не знаю вас как человека или, вернее, почти не знаю, но я знаю определенно, что так думать, так чувствовать может только человек щедрой души…“ Друг Аркадий, не говори красиво!
25 мая. Жаловался на судьбу, рассказывал о своих ссорах с женой. Там у них, судя по всему, назревает конфликт. Этого и нужно было ожидать. Блага — все эти дачи, премии, рестораны — порождают мещанство, а где мещанство, там нет места для любви. Об их отношениях я знала давно — от Н. К. Жена его — смазливая, но бесталанная актриса — хочет сделать из него няньку. Чтобы он хлопотал ей в дирекции роли, чтоб возил продукты на дачу. Она не понимает, что эти блага, которыми он ее окружил, стоили ему нечеловеческого труда. Ему скоро пятьдесят, а он играет каждый день, да еще снимается в кино, да пишет статьи. Она окружила себя льстецами, которые все уши ей прожужжали, что она великая актриса, и т. д. Одно меня теперь интересует — любит ли он сына? Если да, то его терпение к этому мещанству можно еще как-то объяснить.
28 мая. А ведь он косолапый, ей-богу, косолапый! Были в ЦПКиО, гуляли, катались на „чертовом колесе“. В одиннадцатом часу пошли к выходу — видим: на веранде для тайцев полным-полно народу. Я: „Потанцуем!“ Он: „Может, поздно уже…“ Я схватила его за рукав — и на танцплощадку. Начали кружиться, он наступает и наступает мне на ногу. Посмотрела, а он косолапый. Разбирали с ним па, и В. В. сказал, что я очень легко танцую».
«Любит ли сына?», «Легко танцую…» Что за чепуха! Голова шла кругом у Ивана Антоновича. Гидравлический прыжок, от которого рушатся плотины, определить и рассчитать мог, а понять психологию женщины, с которой прожил тридцать лет, был не в состоянии. Где у нее серьезное, а где наивно-девическое? — попробуй-ка отгадай. Где там отгадать! Иван Антонович себя-то понять не мог. Там, где записи говорили о серьезном, он почему-то не волновался. А вот наивно-девические эти ее па так взбудоражили его, что он уже не мог продолжать чтение.
— Стыдно… стыдно, — пошевелил Иван Антонович губами. — Стыдно признаться, и не кому-либо, а самому себе, что не знал, легка ли она была в танце. Легка ли? Послушна ли? Или, может, косолапа, как этот самый В. В.? Не знал. Потому что не танцевал с ней ни разу.
«И теперь уж никогда… — подумал он и тут же со свойственной ему трезвостью решил жестоко — Да что там — танцы! Даже самое большое, самое сокровенное — быть или не быть ребенку, — и это решалось меж ними как-то не так. Не так, как у других людей. Почему-то при этом совсем не говорилось о чувствах, о радости большой семьи, а все самое глубинное, человеческое затмевалось всяческими страхами и заботами: комната мала… закабалит он тебя совсем… негде мне будет работать».