Старинные рождественские рассказы русских писателей
Шрифт:
Вечерело… Мой ямщик добрался наконец до села и остановился на постоялом дворе. Мне не сиделось в душной, полной назойливых мух комнате, и я вышел на улицу. Вдали – крыльцо. На нем пес растянулся – дряхлый-дряхлый… куцый. Подошел. Господи! Старый товарищ – на ошейнике прочитал: «За Шипку и Хаскиой…» Арапка, милая! Но она не узнала меня. Я – в избу: дед сидит на лавке, мелюзга кругом шебаршит. «Батюшка, Сергей Ефимович, вы ли это?» – крикнул я. Вскинулся старый фельдфебель – разом узнал. О чем мы говорили, кому до того дело? Наше нам дорого, и на весь свет кричать об этом даже стыдно, поди… Арапку
– Ну а что с ребенком сталось, известно?
– Приезжала! – И дедушка радостно улыбнулся. – Отыскала меня, старика…
– Здесь?
– Да! Барыня совсем. И все у нее по-хорошему. Меня приласкала – подарков навезла. Арапку в самую морду поцеловала. Просила ее у меня. «У нас, – говорит, – холить ее станут…» Ну да нам-то не расстаться с ней. И она от тоски подохнет.
– А Арапка ее узнала?
– Ну, где… Комочек ведь была она тогда… девчонка-то… Эх, брат Арапка, пора нам с тобою на вечное успокоение. Пожили, будет… А?
Арапка вздохнула.
1876
Александр Круглов
(1853–1915)
Наивные люди
Из воспоминаний
Шумит, болезненно стонет вьюга; мокрым снегом залепляет она узенькое окно моей маленькой, сумрачной комнаты.
Я один. В комнатке моей тихо. Только часы своим мерным, монотонным стуком нарушают ту гробовую тишину, от которой нередко чувствуется жутко на сердце одинокого человека.
Боже мой, как устаешь за день от этого несмолкаемого гула, сутолоки столичной жизни, от блестящих напыщенных фраз, неискренних соболезнований, бессмысленных расспросов и всего более от этих пошлых, двусмысленных улыбок! Нервы намучиваются до того, что противны и ненавистны даже становятся все эти добрые, улыбающиеся физиономии, эти наивные, беззаботные счастливцы, вследствие «легкости сердца» не сознающие того, что они терзают своих приятелей излишним участием хуже всякого врага!
Слава Богу, я опять один, в своей сумрачной конуре, среди дорогих мне портретов, среди верных друзей – книг, над которыми когда-то много плакалось, которые заставляли биться сердце так, как оно устало и разучилось уже биться теперь.
Сколько дорогих пометок хранят свято эти мои неизменные друзья, никогда ни в чем не клявшиеся, но зато и не нарушавшие постыдно обетов. А сколько клятв и уверений брошено на воздух, хуже – на мостовую, под ноги снующей толпы! Сколько рук, когда-то протягивавших тебе объятия, теперь отвечают только холодным пожатием, может быть, даже с насмешкою указывают на тебя своим новым друзьям, которые были и будут всегда твоими заклятыми врагами. А сколько близких людей пришлось потерять, так или иначе… разве для сердца не все равно? Вот он, этот разбитый портрет. Когда-то… опять эти воспоминания! Но зачем, минувшее, снова восстаешь ты в моем воображении теперь, в эту ненастную декабрьскую ночь? Зачем ты смущаешь меня, нарушаешь мой покой призраками того, что прошло и невозвратимо?.. Невозвратимо! Это сознание больно до слез, страшно до отчаяния!
Но улыбающийся призрак не исчезает, не уходит прочь. Он точно наслаждается мучениями, хочет, чтобы слезы, подступающие к горлу, полились на страницы старой тетради, чтобы хлынула кровь из растравленной раны и глухая скорбь, молчаливо притаившаяся в сердце, судорожными рыданиями вырвалась бы наружу.
Что осталось от прошлого? Страшно ответить! И страшно, и больно. Когда-то верилось, надеялось – а во что верить теперь? На что надеяться? Чем гордиться? Гордиться ли тем, что имеешь руки работать для себя; голову, чтобы думать о себе; сердце, чтобы страдать, тоскуя о прошлом?
Идешь вперед бесцельно, бездумно; идешь, и, когда, утомленный, остановишься для минутного роздыха, в голове шевелится неотвязная мысль, а сердце занывает от мучительного желания: «Ах, если бы можно было полюбить! Если бы было кого любить!» Но нет! некого и нельзя! Что разбито вдребезги, то уже нельзя восстановить.
А вьюга шумит и с болезненным стоном хлещет мокрым снегом в окно.
О, недаром так неотвязно стоит предо мною улыбающийся призрак прошлого! Недаром опять выплывает светлый и милый образ! Декабрьская ночь! Такая же вьюжная, такая же бурная была та декабрьская ночь, в которую разбился этот портрет, склеенный после и теперь опять стоящий на моем письменном столе. Но не только один портрет разбился в эту ненастную декабрьскую ночь, вместе с ним разбились и те грезы, те надежды, что зародились в сердце в одно ясное апрельское утро.
‹…›
В начале ноября я получил из Энска телеграмму о болезни матери. Бросив все дела, я полетел с первым же поездом на родину. Мать я застал уже мертвою. В ту самую минуту, когда я входил в дверь, ее клали на стол.
Обе сестры мои были убиты горем, которое совершенно неожиданно постигло нас. И по просьбе сестер, и по требованию дел, оставшихся после матери неоконченными, я решил прожить в Энске до средины декабря. Если бы не Женя, я остался бы, может быть, и на Рождество; но меня влекло к ней, и я 15 или 16 декабря уехал в Петербург.
Прямо с вокзала я проехал к Лихачевым.
Никого не было дома.
– Где же они? – спросил я.
– Да уехали в «Ливадию». Целая компания!
– И Евгения Александровна?
– И оне-с.
– Что она? Здорова?
– Ничего-с, веселые такие; об вас только все вспоминают.
Я велел кланяться и уехал. На другой день рано утром ко мне явился посыльный с письмом. Оно было от Жени. Она убедительно просила приехать к Лихачевым к обеду. «Непременно», – подчеркивала она.
Я приехал.
Она радостно встретила меня.
– Наконец-то! Наконец-то! Разве можно было так долго оставаться? Мы все здесь, особенно я, соскучились без вас, – говорила она.
– Не думаю, – сказал я, слегка улыбаясь. – В «Ливадии»…
– Ах, как там было весело, милый Сергей Иванович! Как весело! А вы не рассердитесь? Нет? Скажите, что нет, – вдруг как-то робко, тихо проговорила она.
– Что такое?
– Я завтра еду в маскарад. Какой костюм! Я… нет, я вам теперь не скажу. Вы завтра будете у нас?