Старосольская повесть
Шрифт:
Так началась новая полоса жизни Якова Подтягина. Каждый день учился он делать новые штуки своим жезлом. Надо было, оказывается, не только давать им знак барабанщикам, но еще во время «музыки» непрерывно ловко вертеть в воздухе, подбрасывать, ловить и делать различные замысловатые приемы. Все это давалось Якову легко, но на душе было не весело. Приходилось расставаться с привычной фронтовой службой, с ротой, со знаменем, с Егором. Боязно казалось приниматься за фельдфебельское дело, когда едва знал он азбуку. А главное — душа не лежала к новой должности, которую сам не уважал, понимая, что нет в ней боевого значения.
Но раз начальство велит, дело солдатское — слушаться.
А
Яков не завидовал товарищу. «Вот бы мне-то и стать знаменщиком, — грустно думал он. — А то этакое дело дурацкое досталось — верти палку, ровно тронутый… Да нарядили еще петухом…»
Действительно, ему сшили новый мундир, весь в галунах и кисточках, с эполетами, обшитыми густейшей бахромой. Да еще приказали отпустить длинные усы и бакенбарды, — таков, мол, тамбурмажорский обычай…
5
Кончились походы. Гренадерский корпус вернулся в Россию, и 2-ю дивизию расквартировали в Орловской губернии. Прошло восемь лет на мирных стоянках. Но спокойными для служивших в армии те годы не были. «Аракчеевщиной» звали это время в нашем народе. Более чем когда-либо пошла в войсках муштра, вытяжка носков, обучение приемам по темпам, плавному шагу и всему прочему. А главное, наказания за каждую малейшую провинность стали еще щедрее. За неточный поворот, за ошибку в движении ружьем забивали заслуженных солдат до смерти.
Егор и Яков продолжали служить в Киевском полку. Только пути их совсем разошлись. Яков по-прежнему был тамбурмажором, но теперь уже настоящим. Выучился бить на барабане и дробь, и поход, и сбор, и повестку, и тревогу, и другие многочисленные сигналы, так что самолично обучал молодежь этому искусству. Постиг как следует и грамоту и счет — целый год штабному писарю платил за науку по целковому в месяц. Потому — без этого нельзя, раз команда на руках, хоть и барабанная. И довольствие, и амуниция, и инструмент, и ежедневный наряд — известно, фельдфебельская обязанность. Но по-прежнему делал он все спокойно, терпеливо, без большой ругани и вовсе почти без битья.
А Егор, великий мастер всех фрунтовых штук, которые вошли в такую моду, выдвинулся на них до того, что, в 1817 году произведенный в подпоручики, а в 1820-м — в поручики, с отличием командовал ротой, после каждого смотра получая благодарности, награды и прославляясь на всю дивизию. Гренадерам под его начальством жилось тяжело. Не был он жесточе многих офицеров, но то, что, сам недавний солдат, хладнокровно приказывал теперь «влепить» двадцать пять или пятьдесят палок за мелкую неисправность или бил по уху тех самых людей, с которыми рядом прошел походом Европу, — делало эти побои во много раз больнее и обиднее.
— Волк был — волком и остался, — говорили солдаты.
И в самом деле Жаркий не изменился. Он, как и прежде, делал только то, что твердой дорогой вело его к намеченной цели. Ведь будь он помягче — не создал бы себе такой блестящей строевой репутации, хоть бы рота его была и еще лучше вымуштрована. «Солдат солдату мирволит», — сказали бы многие.
От Якова поручик давно отошел. Ему стало теперь сподручнее водить компанию с офицерами. Хотя большинство из них не очень-то считали его за своего, все же — недавний солдат, дворовый чей-то, крепостной. Выходило: «От этих отстал, и к тем не пристал». Но Жаркого не смущало такое отношение. Он полагал будущее свое всецело зависящим от успехов служебных. «Ничего, господа, буду я еще вами командовать. Тогда поклонитесь, поди, низко», — думал он. Так и жил, занятый только службой, предаваясь ей с рвением. Впрочем, иногда заходил все же к крестовому братцу в барабанную команду, чтобы перекинуться несколькими словами. Но все больше и больше чувствовал, что как-то не говорится и не шутится по-прежнему. «Ну что же, понятное дело, разошлись наши дороги-то», — сказал он себе как-то и стал еще реже заглядывать к Подтягину.
Понимал и Яков неизбежность отчуждения, но все же грустно было терять многолетнего приятеля. Впрочем, с 1821 года жизнь тамбурмажора просветлела и украсилась.
Раз зимним вечером, проходя по окраине города, где стоял их полк, он встретил бежавшую куда-то девушку. По бледному лицу с полудетскими чертами текли обильные слезы. Яков пожалел ее, остановил и стал расспрашивать. Обличив у тамбурмажора было добродушное, голос участливый. Между всхлипываниями девушка кое-как рассказала, что она здешняя мещанская дочь, отца давно нет на свете, мать после смерти подростка-брата тронулась в уме и живут они вдвоем в избенке. Что ходит она к чиновнику нянчить дите, стирать и услуживать, за что кормится и матери чего-нибудь носит. А сейчас пришла домой — двери изнутри заложены, никто не откликнулся… Побежала скорей за три дома к плотнику попросить, нельзя ли как открыть двери. Тут-то служивый ее и остановил. А плачет оттого, что боится, не случилось ли что с матерью, да еще что вот какая сама-то слабая, всех-то обо всем надо просить, а все такие злые — мужчины пристают, бабы бранятся…
Яков пошел с девушкой к ее домишку, без труда высадил богатырским плечом хилую дверь, и, войдя вместе, они нашли помешанную в петле и уже холодной.
Потоптавшись над плачущей Дуней, — так звали девушку, — тамбурмажор зашел к соседям, послал к покойнице бабу, давши ей двугривенный и приказав не спускать глаз с горевавшей Дуни.
Придя в свою комнатку при команде, Яков зажег сальный огарок, присел на постель и крепко задумался. Сидел долго, пока свеча не нагорела. Когда же стало совсем почти темно, встрепенулся, снял нагар, выдвинул из-под койки сундучок, достал кожаный мешочек и счел сбережения. За десять лет накопил он 98 рублей с копейками. Отложил золотой, остальное спрятал, лег и заснул. Все было у него уже решено.
Наутро, наказав, что следовало, старшему барабанщику, отпросился у адъютанта на три дня, чего не бывало за всю службу, зашел поговорить с полковым священником и помаршировал в город. Двое суток только ночевал в казармах, а на третьи утром надел парадную форму и пошел на похороны. Когда все окончилось и они, с еще одной только соседкой, выходили с кладбища, он сказал:
— Ну, Дуня, хочешь за меня замуж?
Та сначала охнула, а маленько погодя спросила, подняв на него испуганные глаза:
— Да когда же?
— А вот нонче, сейчас и в церковь, — отвечал он.
— Да как же, с похорон-то?
— Ничего, можно, — сказал он. — Я спрашивал — обвенчают… Туда-то тебе дороги нет… — И махнул рукой в сторону, где стояла ее хибарка.
Может, они и еще что говорили, но только через два часа, в нанятой накануне близ полкового штаба обывательской комнатке, шел их скромный свадебный пир.
Дуня не раскаялась в своем согласии. Жить с Яковом было легко, просто и чисто. Хозяйка она оказалась хорошая, а скоро так раздобрела на сытых харчах, что стала хоть куда тамбурмажорша. А еще, как отошла от горя да пригляделась к мужу, так и запела и засмеялась. Яков души в ней не чаял. Только подумает о ней, хоть и не видит, а уж счастливая улыбка усы шевелит. Но ребят в первые годы у них не было.