Старухи
Шрифт:
Я не сразу понял, из-за чего так убиваются мои землячки. Ведь не голодны же! А одеты, обуты — разве сравнишь с прежним? Так чего же им надо? Чего они хотят-требуют, протягивая ко мне свои старые, заскорузлые руки?
Справедливости. Прежде всего справедливости. Потому что разве не горько, не обидно это? Вкалывали, вкалывали всю жизнь, рвали из себя жилы — в колхозе, в лесу, на сплаве, сытыми бывали — по пальцам сосчитаешь года, а старость подошла — что отвалили им, во что оценили их нечеловеческий
Да, да, да! На моих глазах проходила жизнь этих великомучениц, которых у нас иначе не называли как пережитками капитализма. Дескать, какие же это люди — темные, неграмотные, насквозь проросшие коростой собственничества! Вот погодите, новый человек вырастет — на него полюбуйтесь!
Новый человек вырастет — не сомневаюсь. Но пройдет ли по Русской земле еще раз такое бескорыстное, святое племя?
Вот сидит напротив меня с заплаканным страдальческим лицом старая Фиклистовна. Руки трясутся, голова трясется — отчего? Отчего она ночи напролет кричит и стонет, не дает покоя дочери?
Тридцать лет Фиклистовна обряжалась с коровами. Тридцать. С первого дня колхозной жизни, когда еще не было общих коровников. Утром встань ни свет ни заря, коров подои, воды наноси, навоз выгреби, потом лети домой как угорелая: свою корову обряжай, печь топи, семью корми. А с домом кое-как управилась — опять работа: за подкормкой ехать надо, а то еще и на сенокос да на силос беги. А за подкормкой раза два-три съездила — уж вечерняя дойка подошла. И опять колесом, опять сломя голову…
И так тридцать лет. Каждый день. Без выходных.
Так ведь это хорошо еще, когда скотина дома, — а каково осенью, когда скотина в отгоне и ты утром и вечером шлепаешь пять-шесть верст туда да обратно, через наши богом проклятые сузёмы?[1]
Раз, бродя с ружьишком по лесу, я видел, как Фиклистовна со своими напарницами возвращалась домой. Погода была ужасная — дождь, слякоть. Лошаденка, выбившаяся из сил, застряла в грязи посреди дороги. Ее стегали, били, упрашивали, умоляли — все бесполезно. И тогда что же сделала полубосая, закоченевшая Фиклистовна? Взвалила бидон с молоком на спину и пошлепала, закачалась по лесной дороге.
А вот сидит рядом с ней Окуля Мишки Пашича. Румянощекая, гладкая старуха. И даже глаза у нее сухие — хуже горькой редьки ей всякая нудьга. Одним словом, бой-старуха. Но я-то не забыл, как она летним вечером в сорок втором, кружась по песчаному пустырю между церковью и школой, навзрыд плакала.
Мне сперва подумалось: напилась Окуля — любила до войны погулять. А оказалось, у Окули куриная слепота и она никак не может попасть на дорогу. И тогда я взял ее за руку и, как малого ребенка, повел домой.
Марья Тихоновна, прости. Не хотелось бы называть тебя лишний раз уличным прозвищем Репка, но как не вспомнить сейчас, за что ты отсидела до войны пять лет. За репки, которые ты сорвала на колхозном поле. Сорвала для того, чтобы заткнуть рот голодным ребятишкам — будущим солдатам Родины, трое из которых так и не вернутся с войны…
Жаль моя, боль моя неутихающая, голубица непорочная! Ну чего ты сидишь, жмешься, как сирота, у самых дверей? Почему не подойдешь к столу?
Нет, не подойдет Оля-дева к столу, сколько ни зови. С места не сдвинется сама.
Пятнадцать весен подряд была она на сплаве, до белых комаров, до ледяной шуги бродила с багром в осенней воде, — а обутка у колхозницы какая? Вот и осталась без ног, еще не старая, с кроткими, покорными глазами, с чистой, как ленок, девической головой.
Живет Оля-дева одна в малюсенькой избушке-задворенке, построенной ей из жалости братом (не колхозом, нет). Возле избушки лоскуток житца — на прибавку к двенадцатирублевой пенсии, немножко картошки, луку, а в крохотных оконышках красные огоньки герани. Для красоты.
Я несколько раз пытался проникнуть в эту убогую избушку, словно из сказки занесенную в наш железный век, но Оля-дева, обычно такая деликатная и уступчивая, всегда находила какой-нибудь предлог для отказа. Она стыдилась своей бедности.
Я приоткрыл немного жизнь четырех старух. А ведь тут была еще Исааковна, была Павла Егоровна, Суса-лешачиха, которая с двенадцати лет начала ломить в лесу. А тетка Люба — Любава Лазаревна?
Встаньте, люди! Русская крестьянка идет. С восьмидесятилетним рабочим стажем. Да, да, да! На пятом году взяла тетка грабли в руки, да так до сих пор и не выпускает их.
Старухи плакали, рвали мое сердце слезами, жалобами и снова и снова заставляли меня оглядываться назад, на тот крестный путь, который они прошли.
Коллективизация, война, гибель мужей и сыновей на фронте, раннее вдовство и безотцовщина, разруха послевоенная, голод, налоги — в дугу согнись, и в конце как итог всего этого — двенадцатирублевая пенсия…
О, сколько раз я выходил из себя, стучал кулаком где надо и не надо, взывал к пониманию, к сочувствию, и сколько раз получал убийственно спокойный ответ: «По закону».
По закону, потому что пенсия начисляется с зарплаты, — и какая зарплата у колхозницы в прошлые годы?
Дикая, чисто чиновничья логика! Раз тебе годами ничего не платили за твою работу, раз у тебя годами задаром забирали выращенный тобою хлеб, молоко, масло, овощи, значит, тебе не положено и нормальной пенсии…
Я попросил у Анны бумаги, дерзкая мысль обратиться с письмом в Верховный Совет (как раз в то время была очередная сессия) пришла мне в голову.
— Напиши, напиши, Олександрович, — разом воспрянули старухи, когда я рассказал им, что надумал.