Старые повести о любви (сборник)
Шрифт:
Все содержимое сказочной тележки вместе с хозяином называлось «Шара-Бара». Зимой он не приезжал, только летом и в начале осени. Должно быть, зимой он занимался другим бизнесом. Да, зимой не приезжал, потому что помню себя – в трусах, босым, со сбитыми локтями и коленями, и я мчусь по раскаленному асфальту двора к вожделенной тележке, крепко сжимая за горлышки две бутылки из-под постного масла. Летом и осенью, – наверное, поэтому его появление было так сопряжено, так слито воедино с зеленью двора, с обжигающим ступни асфальтом, с иссиня-синим небом моего
Только буйная радость, только азарт обмена – пустая, никому не нужная бутылка на одно из волнующих чудес заветной тележки, только буйная радость, только азарт...
Почему же каждый раз, заглядывая в наш сундук с «вешдоками», я вспоминаю тележку «Шара-Бара»? Отчего? Что за мучительная нить связывает их в моем воображении?
– Сашенька-а, приве-ет, – пропел за моей спиной женский голос.
– Привет, красотка, – сказал я, не оборачиваясь.
– Сидишь над сундуком, скупой рыцарь, – она подошла и обняла меня сзади за шею. – Маленький ты мой!
– Разомкни объятья, – сказал я, не шевелясь, потому что мне приятно было ощущать шеей и щеками шершавость ее свитера. – Сейчас войдет твой Шуст и зарежет меня одним из вещественных доказательств.
– Шуст к тебе не ревнует, – возразила она, захлопнула крышку сундука и села на нее. Теперь Лиза сидела лицом ко мне.
– Почему это не ревнует? – заинтересовался я.
В лице ее мне чудилось что-то испанское – яркое и трагическое. Да что там – просто хороши были оливковые насмешливые глаза под летучими бровями и всегда печальные, даже в улыбке, губы. Лиза нравилась мне, поэтому в разговоре с нею я старался почаще упоминать Григория. Себе напоминал, на всякий случай.
Гришка был женат, но любил не жену, а Лизу. Лизу любил, но и дочку свою четырехлетнюю любил. Так и жил вот уже два года, с тех пор как Лизу встретил. Вырывался к ней после дежурств, раз в неделю, все остальные дни они только смотрели друг на друга, как очумелые, да я вертелся между ними. Лизин сын Ванька называл Григория «папой».
– Мать-Испания... – сказал я, любуясь ее прелестным нервным лицом, – скажи, что отдать за тебя: коня? Фамильную шпагу? Презренную мою жизнь?
– Ну, как дела в метро? – спросила Лиза. – Договорился?
– Ага, – сказал я, – совсем было договорился, да понимаешь, секретарша там...
– Что секретарша? – насторожилась Лиза.
– Да вот, хорошенькая такая, ласковая, на шее повисла, на грудь припала, говорит, ах, какая у вас романтическая профессия – следователь, у вас, наверное, и наган есть? Прямо не представляю вас без нагана, говорит...
– Врешь ведь? – засмеялась Лиза.
– Ты лучше скажи, почему это Шуст тебя ко мне не ревнует, а? – переспросил я.
– Ты маленький, – ласково объяснила Лиза. Говорила она быстро, с придыханием, с мягким «г». – Ты мой хорошенький, лапонька моя, сыну-лечка-пупулечка...
– Что за гадости ты говоришь мне, Лизавета? – возмутился я. – Твой Шуст занимался только на два курса раньше меня!
– Все равно, он взрослый, а ты маленький. Надо тебя
– Меня женить трудно, Лиза. Я женщина с ребенком.
Тут вошел ее ржаной красавец Шуст, и она сразу переключила все внимание на него.
– Гришенька, – проворковала Лиза, – в чем это ты рубашку извозил? Нет, не здесь, на локте?
– Ладно, ребята, я в тюрьму поехал, – сказал я, собирая в портфель бумаги. – Если кто придет – буду часа через два.
– Да не на этом локте, а на том!
Гришка выворачивал локти, как кузнечик. Я посмотрел на них обоих, одурелых от безвыходной любви, и вышел из кабинета.
Прежде чем сесть в автобус, я зашел в гастроном напротив, за «Примой». Такое уж у нас было неписаное правило – едешь на допрос в тюрьму, вези подследственному курево. Законом это, конечно, не предусматривалось.
В гастрономе стояла небольшая очередь за окороком, и я, конечно же, побежал туда и пристроился крайним.
Впереди меня стоял мужчина со свинцовым лицом, помеченным множеством ссадин. Иные были свежие, иные зажившие. Волосы его – серые, редкие, свалялись в косички. Он был уже «хороший», и поэтому преувеличенно трезвым голосом зычно покрикивал:
– Левко! Я здесь! Левко!
Левко – старая, когда-то белая, лет десять немытая болонка бегала по гастроному и обнюхивала покупателей. Шерсть ее, как волосы на голове хозяина, свалялась в бурые косицы, а влажный нос был любопытным и озабоченным.
– Левко! Я здесь!
Болонка бросилась на голос хозяина, остановилась у ног и подняла вверх косматую морду. Она с любовью смотрела в испитое лицо, она плевать хотела на все в мире, только бы он – ее кумир, ненаглядный божок, был доволен ее собачьим усердием.
Мужчина купил триста граммов окорока и две бутылки «Российской».
– Левко, пойдем! – не оглядываясь на болонку, скомандовал он, и Левко бросился следом. Через большое окно гастронома вся очередь наблюдала, как они переходят дорогу. Мужчина зыбкой походкой пропойцы, болонка – подобострастной трусцой. И даже на расстоянии видно было, как беззаветно, страстно, трепетно любит она это опустившееся, быть может, никому уже, кроме нее, не нужное существо...
Проехала машина, увлекая за собой шлейф иссохших коричневых листьев, прах лета...
Автобус остановился напротив здания тюрьмы. От остановки было видно, как по крыше розового следственного корпуса прогуливались голуби. Я вынул из кармана пропуск и пошел к воротам.
Во внутреннем дворе, возле дверей кухни стояла телега, запряженная белой тюремной клячей. Изольда уже лет семнадцать возила арестантам продукты, вот и сейчас на телеге стояли две бочки с квашеной капустой. Изольда тупо смотрела себе под ноги, где бойко перескакивала через вонючий ручеек трясогузка, туда и обратно, туда и обратно. Изольда лениво подергивала хвостом, отгоняя мух, и было заметно, что ей неприятно это суетящееся существо под ее худыми старыми ногами.