Старый тракт (сборник)
Шрифт:
На четвертый день утром произошло вот что: только кладовщики разошлись по своим местам, в склад вошел наш директор, он подошел ко мне вплотную и торопливо сказал:
— Улепетывай, Георгий. Сейчас на завод прибудет комиссия горкома ВКП(б) и НКВД. Кто-то «настучал» на меня, будто я засорил коллектив бежавшими кулаками и исключенными из партии. Тебе там за три дня немного натекло, но лучше б не оставлять следов. Связчикам твоим скажу, что рассчитал тебя. В Кемерово мать умерла.
— Понял. Будь здоров, Алеша. Спасибо тебе. — Я выскочил из склада
Период, начавшийся этим безрадостным происшествием, был в моей жизни, пожалуй, самым изнурительным. Я ждал. Я бесконечно ждал. Мне думалось, что вот-вот должны произойти какие-то перемены во всей нашей жизни и, естественно, в моем положении, но время текло, а перемен не наступало.
Исключенных из партии становилось в городе все больше и больше. Уже десятка два моих товарищей, из числа бывших комсомольских работников, ходили без партийных билетов. Были и такие, у которых партбилеты изъяли, хотя в партии они числились. Поступить на работу исключенному стало решительно невозможно. Даже бежавшие из деревень недовыселенцы (это те крестьяне, которые уходили из родных мест, не дожидаясь, когда их официально выселят, бросая хозяйство на произвол судьбы) имели приоритет перед исключенными.
Кадровики объяснили это явление так: «От мужика, что можно ждать? Ничего! Он как был темным работником у себя, таким и остался в государстве. А вот исключенный из партии — опаснейший элемент. Он политик, он активный, он может и листовку подбросить, и антисоветскую речь сказать, а то и взрыв устроить».
Кадровики намертво оберегали любые подступы к работе, не допускали исключенных даже на самые безобидные должности. Они головой отвечали за малейшее нарушение этих установок. Конечно, среди кадровиков было немало честных коммунистов, и сотни, и тысячи из них пострадали по клеветническим доносам сверхбдительных карьеристов и проходимцев.
Собираться большими группами мы боялись, но все-таки временами под видом рыбалки где-нибудь на берегу реки, в незаметном, тихом местечке, можно было встретить человек пять-семь, погруженных в откровенную беседу.
Иной раз рассуждали так: а не пойти ли нам самим в НКВД? Пусть забирают! Ведь невинного не осудят. Зато будет внесена ясность, можно будет начать нормальную жизнь.
И некоторые шли, просили посадить их и, наконец, разобраться. Но эта наивная вера в то, что «невинного не осудят, разберутся» продолжалась недолго.
Как ни оберегали свои тайны НКВДешники, вскоре поползли слухи, что арестованных бьют, истязают ночными допросами, подвергают изощренным пыткам и заставляют подписывать такие показания на себя, что кровь стынет в жилах.
Мне верилось и не верилось в это. Верилось потому, что говорили об этом серьезные люди, а не верилось потому, что это разрушало до основания, до самого корня представление о чистоте наших карательных органов, о их человечности и благоразумии, в которое мы все верили убежденно и незыблемо.
И вдруг иду однажды по улице… Весенний день играет всеми красками
Иду… А навстречу шагает, тяжело постукивая палкой о деревянный тротуар, человек. И есть в его нескладной, перекошенной фигуре что-то знакомое, более того, очень знакомое, напоминающее кого-то из близких. Да нет, лицо человека, неизвестное мне, — рот перекошен, веки опустились, одна щека дергается. Инвалид… глубокий инвалид. Человек все ближе и ближе ко мне…
— Георгий! Ты не узнаешь меня?! — слышу возглас, и в ту же секунду бросаюсь к человеку, хватаю его за свободную руку.
— Семен Петрович! Кто тебя так?
Это был действительно близкий мне человек — Шпаков Семен Петрович, Семушка, Семяка. Почти мой земляк из-за Чулымья, секретарь Пышкино-Троицкого райкома комсомола, а затем секретарь райкома партии этого же района, сын командира партизанского отряда, сам юный партизан, парттысячник с химического факультета университета, мой преданный старший друг (на семь лет старше меня), мой добровольный учитель по химии и физике.
Он прижал меня к своей груди, всхлипнул, рыдания вырвались из его горла.
— Отойдем в сторону, на нас смотрят, — сказал он, так как несколько прохожих уже остановились и с любопытством смотрели на двух мужчин, тискавших друг друга в объятиях.
— Куда пойдем, Семяка? — спросил я, называя Шпакова самым дружеским именем, каким называл его когда-то в дни его молодости.
— Только на остров, Георгий! Здесь нас могут услышать, — он обеспокоенно посматривал на прохожих, говорил вполголоса.
Переулком мы спустились к Томи, по узкому тесовому настилу перешли на островок возле устья Ушайки и забились в самые густые заросли тальника.
— Все, что расскажу, Георгий, тайна. Я дал пять подписок. За разглашение все может быть, вплоть до расстрела… Там фашисты, там изменники. Они обманывают партию, обманывают Сталина. Не верь ни одному слову, будто кто-то там озабочен истиной. Меня терзали долго и изощренно. Я наговорил на себя горы лжи. Я шпион и немецкий, и французский. Я племянник японского микадо… В моей подпольной десятке склад оружия на целый взвод… Почему выпустили? Загадка! Какой-то новый зловещий расчет. А может быть, потому, что я уже не человек. Я весь кровоточу. У меня отбиты и почки, и селезенка, и печень. Жить мне несколько недель…
Семяка рыдал. Слезы текли по его вздрагивающим щекам, капали на рубаху. Вместе с ним плакал и я — не верить Семяке, сомневаться в том, что он говорит правду, я не имел никаких оснований. Это были часы горького и окончательного прозрения, крах последних остатков сомнений.
Мы просидели с ним на островке пять часов. А когда, наконец, решили разойтись — сделали это по одиночке, по разным тропам, как делали в годы царизма революционеры-подпольщики, создавшие целую школу методов и приемов подполья.