Статьи и рассказы
Шрифт:
Однажды, выйдя из Третьяковской галереи, я увидел вывеску «Комитет защиты авторских прав». Зашел. Дело в том, что музыку очень популярной в ту пору песни «На полянке возле школы» сочинил гвардии младший лейтенант Григорий Комарницкий из нашей роты. Гриша сгорел в танке. Песню исполнял джаз Эдди Рознера. На пластинках не было фамилии автора песни. В небольшой комнате сидели двое мужчин лет сорока-пятидесяти. Я изложил им жалобу. Они отнеслись с пониманием, но объяснили, что пластинки выпущены многотысячным тиражом. Очень сложно что-нибудь предпринять. Речь зашла о творчестве ребят, сидевших в танках. Упомянули Сергея Орлова. Я уже знал его стихи. Они мне очень нравились. В разговоре выяснилось, что и я пишу стихи. «Прочтите», — предложили они. Я успел прочитать два или три стихотворения. «Стоп, стоп! Погодите» — сказали они и исчезли. Через несколько минут комната до отказа заполнилась женщинами и несколькими мужчинами. «Начните сначала». Я начал. Не помню, сколько я читал. Кажется, долго. Потом все зашумели, не обращая на меня внимания.
Не помню, на следующий ли день или позже меня вызвал начальник политотдела полка, этакий жлоб-полковник.
— Так что, лейтенант, стишки пишешь?
— Пишу, — виновато ответил я.
— Так вот сегодня к восемнадцати ноль-ноль поедешь в Дом Литераторов. Я дам тебе мой «виллис»
— А обратно?
— А обратно на метро.
Так я узнал, что такое «ДП». А вечером и увидел.
От входа, мимо бара налево относительно небольшая комната. Ряды стульев. Сидело человек тридцать пять-сорок. За председательским столиком в пиджаке с орденскими планками Константин Симонов. До этого я его видел на многих фотографиях. В последнем ряду у входа сидел фронтовик с обожженным лицом. Я решил, что это Сергей Орлов. Не ошибся. Сейчас я знаю еще двух присутствовавших. Об одном — о критике Тарасенкове — рассказал мне поэт Семен Липкин. В тот же вечер Тарасенков прочитал ему одно из моих стихотворений. Семен Липкин прочитал его своему другу Василию Гроссману. А Василий Гроссман, не сославшись на автора, поместил его в своей книге «Жизнь и судьба». Еще я прочитал у Петра Межирицкого рассказ Михаила Дудина об этом вечере. Оказывается, он тоже присутствовал. Вероятно, стоит сначала привести рассказ М. Дудина, поскольку снова перед нами легенда:
«Сидим, все с большими звездами, а тут входит мальчик лет двадцати на костылях, в офицерской гимнастерке, но уже без погонов, хочу, говорит, в Литературный институт, фронтовик, танкист, комроты, прошел всю войну, ранен в голову и в ногу под Кенигсбергом, люблю поэзию и неплохо ее знаю».
В действительности были на гимнастерке погоны. И ни слова не говорил о ранении. А ранен в последний раз был не только в голову и в ногу, но еще в лицо, и в другую ногу, и в обе руки. И в Литературный институт не хотел, потому что хотел в медицинский. Но продолжим легенду М. Дудина о том, что случилось, после того как я прочитал стихи:
«Эх, что началось! Наши заслуженные сурмоновы забурились, елки палки! Пробовал я их унять, гениальные стихи, просто гениальные, из первых рук, от самой солдатской смерти полученные! Нет, не унялись, лаялись на него, песочили, пока парень не посмотрел на них выразительно, сказал „Штабные шлюхи!“, повернулся на своем костыле и ушел. Ушел поэт из русской поэзии, уж поверьте моему чутью…»
Из этого рассказа прежде всего следует выбросить субъективную, чрезмерную оценку моей поэзии. А что касается фактов… Не заступился за меня Михаил Дудин. Никто не заступился. И не сказал я «Штабные шлюхи». Другое сказал.
Оставим легенду. Вот как выглядела реальность. Константин Симонов представил меня. Сослался на то, что это рекомендация Комитета защиты авторских прав. Назвал несколько фамилий, которые мне ничего не говорили, но, по-видимому, были известны аудитории. Представляя, Симонов даже пошутил. Мол, перед вами лейтенант, коммунист, по существу еще мальчик, а поглядите, сколько наград сумел нахватать. Аудитория тепло приняла эти слова. Но, прочитав два или три стихотворения, я почувствовал сперва холодок, а затем — враждебность сидевших предо мной литераторов. Только Сергей Орлов почти после каждого стихотворения осторожно складывал ладони, беззвучно аплодируя. Я закончил и сел на свободное место. И тут началось. Виноват, к стыду своему до сих пор не знаю, что такое сурмоновы. Но М. Дудин прав. Не просто лаяли и песочили. В пыль растирали. Как это офицер, коммунист мог стать апологетом трусости, мародёрства, как посмел клеветать на доблестную Красную армию. Киплинговщина какая-то. И ещё. И ещё. И всем дирижировал К. Симонов. (Евгений Евтушенко как-то сказал мне, что я напрасно вешаю на Симонова собак. Молиться, мол, на него следует. «Жизнь он вам спас», — говорил Евтушенко. В одном из моих стихотворений есть строка «Признают гениальным полководца». Кто-то доложил куда надо, что я поднял руку на товарища Сталина. И Симонов, защищая меня, объяснил, что для танкиста всего лишь командир бригады полководец. Так оно и было в действительности). Весь этот разнос доносился до меня как отдаленный гул канонады. Я писал своё ответное слово — стихотворение «Товарищам „фронтовым“ поэтам». Именно это стихотворение я прочитал (М. Дудин воспринял его как «Штабные шлюхи!») и под возмущённые возгласы аудитории вышел на своих костылях. Спускаясь в метро, я дал зарок никогда не иметь дела с литературным генералитетом.
Ещё не демобилизованный, я поступил в медицинский институт. Учиться было трудно. Да и быт послевоенный. А стихи продолжал сочинять. В конце 1945 года начал писать прозу. Я человек общительный. Легко вступаю в контакт с любыми людьми. Считал и продолжаю считать, что нет людей неинтересных. Но о том, что у меня есть стихи, в студенческие годы знали пять человек. Честно говоря, после разноса в Доме писателей я боялся, чтобы об этом узнали в институте. Так уцелевшие солдаты боялись упомянуть о пребывании в плену. Так самые свободные в мире советские граждане страшились сообщить о своих родственниках заграницей. Правда, в институте пользовались успехом мои эпиграммы и карикатуры. А на четвёртом курсе я прославился поэмой «Эмбрионада». За неё я даже получил гонорар — пятёрку по акушерству и гинекологии фактически без сдачи экзамена.
В начале 1948 года я завершил повесть о войне. Пишущей машинки у меня не было. Рукопись в одном экземпляре. Человек десять-пятнадцать прочитали книгу. Все они сказали, что это мой Эверест, что ничего лучшего я не написал и не напишу. Я не смог вывезти свой архив, уезжая в Израиль. Рукопись оставил. У кого, не помню. Мог оставить только у друзей. Но каждый из них уверяет меня в том, что не у него. Пропала рукопись.
Ещё одна рукопись моей книги канула в Лету в 1956 году. Врач с нищенской зарплатой, я подрабатывал лекциями в Обществе по распространению научных и политических знаний (политические знания я не распространял) и научно-популярными статьями в журнале «Знания та праця» («Знание и труд»). С редактором журнала Всеволодом Дмитруком мы были в приятельских отношениях. Научно-фантастическую книгу о протезах рук, с помощью которых можно сыграть на рояле даже самые сложные фуги, о протезах глаз, возвращающих ослепшим почти стопроцентное зрение, о чудесах инженерной генетики, что было в ту пору ещё даже не мечтой фантастов, и о других медицинских чудесах, книгу об этом я дал Дмитруку не для публикации в его журнале. Мне хотелось услышать квалифицированную критику. Спустя несколько дней Всеволод с виноватым видом сообщил мне, что он потерял рукопись — единственный экземпляр. В придуманном мною институте протезирования, кроме лифтов и лестниц, между этажами были пандусы, позволявшие инвалидам передвигаться на колясках. В мае — 1978 года, начав работать в израильской больнице, я испытал чуть ли не гордость, увидев воплощение моей неопубликованной идеи. Верю, что и более существенные мои фантазии будут осуществлены.
С войны, а может быть ещё из детского садика ортодоксальный коммунист, я начал постепенно прозревать. Это отражалось в стихах и в прозе, которые я писал в стол. О публикации такого в Советском Союзе не могло быть и речи. В статье к пятидесятилетию со дня Победы Юрий Шанин и Яков Михлин писали: «Лейтенант еще пятьдесят лет назад все понял. Нет, не сдался, стихи продолжал писать. Хотя относился к ним с меньшим пиететом, чем к научным трудам. Но попытки опубликовать их никогда не предпринимал». Последняя фраза не совсем точна. Вернее было бы «почти не предпринимал».
Году в 1961-м мой друг Юрий Лидский, литератор, автор многочисленных работ об американской литературе и нескольких монографий об американских писателях, стал уверять меня в том, что обстановка в стране изменилась, что мои фронтовые стихи должны быть опубликованы и всё такое прочее. Я возражал. Ссылался на зарок, данный мною, когда спускался в метро после разноса в Доме писателя. В конце концов, Юрий отобрал пятнадцать стихотворений и послал их в журнал «Юность». Через какое-то время стихи вернули, сопроводив их письмом литконсультанта. Мол, да, чувствуется, что у автора есть некоторые задатки, но надо читать Пушкина. Я воспринял это с юмором. Пушкина я читал и читаю с удовольствием. А Юрий бушевал. Я написал ему шуточное стихотворение «Ты говорил мне: сделайся поэтом». Всё. До самого отъезда в Израиль в 1977 году я действительно попыток опубликовать свои стихи больше не предпринимал. Хотя, — и это весьма забавно, — они могли появиться в печати.
После тяжелого операционного дня я вышел из больницы. Больница наша располагалась в огромном парке над Днепром. Я стоял очарованный красотой ранней киевской осени и не сразу заметил двух направившихся ко мне мужчин. Один из них — мой добрый знакомый, сын выдающегося украинского поэта. Второй — видный украинский русскоязычный поэт. Они сказали, что прогуливались по Петровской аллее и случайно увидели меня, чему очень рады. Потом я понял, что встреча была не случайной. Поэт предложил заглянуть в ресторан «Кукушка», мимо которого мы должны были пройти. Но ресторан оказался закрытым. Павильон «Петушок», в котором можно было выпить, не работал. А моим попутчикам непременно надо было подкрепиться алкоголем. Мне было известно, что у сына поэта такая потребность постоянна. О потребностях поэта я ничего не знал по причине нашего поверхностного знакомства. Я уже отказался составить им компанию. Но по пути к моему дому оказалась еще одна забегаловка. Поэт взял по сто граммов коньяка и по конфете, а затем повторил заказ. Тут я заметил, как он проливает коньяк мимо рта. Я напомнил ему о Лариосике из булгаковской «Белой гвардии». Непринимаемый его душою продукт он вполне мог отдать жаждущим. Поэт слегка смутился и заказал ещё по сто граммов сыну поэта и мне. Сын заметно окосел. Возможно, поэт решил, что и я уже готов. Слишком хорошего мнения он был обо мне. Мы заняли скамью на площади недалеко от забегаловки. Поэт предложил мне прочитать несколько моих стихов. Прочитал. «Вы знаете, эти стихи должны быть опубликованы. Я могу вам помочь и опубликовать их под своим именем. Разумеется, все гонорары вам». Мне очень захотелось влепить ему пощечину. Но, каюсь, я этого не сделал. Может быть потому, что он был старше меня, или коньяк, оплаченный им, смягчил мою сущность? Не говоря ни слова, я встал и ушёл. С поэтом и до этого я встречался, кажется, только дважды. Это была наша последняя встреча. Последняя и с сыном поэта, который по телефону пытался оправдаться, ссылаясь на триста граммов коньяка.