Статьи из газеты «Известия»
Шрифт:
Сегодняшняя Россия, из отвратительной мобильности впавшая в убийственную стабильность, характеризуется прежде всего отсутствием новых имен и личностей. Прыжки из младших научных сотрудников в олигархи, конечно, не внушают особого оптимизма, но это хоть какое-то движение: общество, в котором из грязи можно попасть в князи (и чем гуще грязь, тем сиятельней князь), по крайней мере живет. Выбор у нас, прямо скажем, небогат: либо десятилетия грязе-князевых прыжков, когда персонаж возвеличивается опять-таки не по заслугам, — либо два-три десятка лет полной неподвижности, когда у честного труженика нет шанса не то что перепрыгнуть в начальники, но даже и накопить на квартиру. Укрепление властной вертикали странным образом означает у нас полную вертикальную неподвижность — как если бы для устойчивости здания вместо регулярно ломавшегося, но все же ездившего лифта в шахту вколотили стальной штырь немереного диаметра.
В эпохи стабильности, то есть неподвижности, общество немедленно стратифицируется. Верхи лишаются всякой информации о том, как живут низы: если низам уже не светит никуда выбраться, они элементарно не могут ничего рассказать о своей жизни. Народ резко отслаивается от интеллигенции: у них нет ни общей культуры, ни общего языка. Все это памятно по 70-м, когда противостояние власти и общества, интеллигенции и народа, аппаратчиков и творцов было особенно наглядным. Кстати, все сколько-нибудь яркие фигуры в искусстве
О причинах этой неподвижности можно гадать. В конце концов, в иных державах именно стабильность приводила к формированию мощных личностей, пусть и антилиберальных, и во многих отношениях несимпатичных; и государственники бывают талантливы. В России вся беда в том, что стабильность имеет недвусмысленно охранительный характер. Востребованы не честность и не искренность, но именно способность врать, подхалимничать, тащить и не пущать. У нас есть искренние антигосударственники, но искренних государственников почти не бывает — именно потому, что ни талант, ни настоящая преданность российскому государству не нужны; об этой драме, в сущности, всю жизнь пишет Борис Акунин, этот бард невостребованного и талантливого патриотизма, вечно конфликтующего с русской государственной пирамидой. Во время революций бывают нужны очень специфические таланты — востребованы спекулянты, разнокалиберные жулики, провокаторы, горланы, главари — но во время стабильности таланты не нужны вовсе. Именно поэтому я так сочувствую нынешним двадцатилетним — их имен скорее всего никто не узнает. Те, кто сформировался в 90-е, воцарились тут надолго. Коммерция сегодня, по сути, приватизирована государством, культура ограничена рамками «как бы чего не вышло», информация дозирована — реализоваться не в чем. В принципе такое время идеально для затворничества, духовного самосовершенствования, уединенного размышления… Но вот беда: именно вслед за такими кислыми застоями всегда приходят особенно бесчеловечные ломки. И все результаты этих уединенных размышлений окажутся точно так же не востребованы обществом, как глубокая московская эзотерика 70-х, религиозные поиски одних и диссидентская отвага других. Во время подобных революций судьбы духовных вождей подпольных времен особенно незавидны: вспомним гибель Александра Меня и участь Андрея Сахарова.
12 апреля 2006 года
Замечание для господ ревизуемых
170 лет назад в Александринском театре впервые сыграли «Ревизора».
Иные говорят у нас, будто Гоголь сатирик; право, какой же он сатирик? Не слыхано и не видано таких сатириков; напротив, за что он ни возьмись — все тотчас у него замахивает на утопию. Возьмется ли за Тараса Бульбу, сущего, прямо сказать, зверя, который и сына убил, и грабеж в честь веры православной любил пуще жизни, — выходит этакий народный герой, фу ты, пропасть, какой народный герой! шириною в Черное море! Про старосветских ли помещиков напишет — и точно, вместо иронии или какого-нибудь этакого умиления размахнет идиллию, да так, что и глупость, и самая мелкость выйдет какою-то, неприлично сказать, титаническою; а любят друг друга так, что и смерть сама не разлучила. Будь Гоголь всего только сатирик, его так же поглотило бы жерло вечности, как глотало оно неисчислимых малороссийских забавников да и великорусских шутников, иногда, пожалуй, хватавших в шутках своих очень далеко и смело; но разве уходят их речения в народ? разве можно сказать об них, что они выдумали русский уездный город, как выдумал его Гоголь, до которого настоящей уездной глуши в русской литературе не было? Он был идеалист и утопист, поэт по самому строю души своей; и потому «Ревизор» его был встречен благоволением самого Императора, вступившегося за пьесу, которую глупые слуги престола совсем уж хотели было запретить к представлению. Николай же и сам смотрел, и министрам советовал: чудно, право, — такая уж пьеса! Пьеса эта в действительности не фарс, как и предупреждал о том автор; «Ревизор» — сочинение об идеальной власти, какою только может и должна она быть в России. Ведь, право, если что-нибудь так долго живет и никакими средствами не выводится — то на что-нибудь это и надо, и даже, может быть, это самое и есть национальная душа. А раз «Ревизор» и поныне напоминает собою то самое зеркало, на которое неча пенять, то, стало быть, и система власти, в нем представленная, есть для России система самая лучшая, да, точно так, уж тут просто мое почтение.
Вдумаемся: что делает Хлестаков? Персонаж этот, полный самого искреннего простодушия, воплощает собою все чаяния уездного населения. Чего хочет это население? Навряд, навряд искренне желает оно, чтобы жизнь его как-нибудь этак переменилась. Даже купцы, принося Хлестакову свои жалобы, подкрепленные для внушительности увесистой сахарной головою и пятью сотенными на подносике, не всерьез просят закатать городничего в Сибирь. Закатаешь этого, другой окажется злее и учудит себе именины не только на Антона и Онуфрия, но еще и на Перепетую, и на все потребует штуку сукна. Унтер-офицерская вдова жалуется, что ее посекли, и притом так отрапортовали, что два дни сидеть не могла; но ведь и она понимает, что раз уж такой ее талан, то теперь делать нечего, и пусть бы ей заплатили штрафт, а главное, выслушали, оказали внимание! Российский жалобщик только того и хочет, чтобы его выслушали, и не делает даже различия, кто слушает: щелкопер ли газетный, бумагомарака, душа Тряпичкин, или инкогнито из самого Петербурга. Покивай ему да и вытолкай в шею, больше ему ничего не надобно, до гроба будет помнить доброту твою! Далее, чего хочет уездный чиновник? Мечта его одна: чтобы взяли у него взятку да и оставили в покое, потому что больные все равно, как мухи, выздоравливают, а умные люди такие рожи корчат, что сказать неприлично. Никто ничего не может сделать, раз уж так оно сложилось, и только бы все оставалось, как было, потому что любая перемена окажется к худшему! И Хлестаков, отвечая всем этим чаяниям, берет подношения, обещает похлопотать, кивает с необыкновенною важностию, и даже Бобчинскому сулит исполнение заветнейшего его чаяния: сказать всем в Петербурге, хотя бы и самим господам министрам, что живет такой Петр Иванович Бобчинский. Это самое большее, чего вправе мы желать от власти; хотя весь опыт послегоголевского периода российской истории учит иному — пусть бы никто в Петербурге не знал ничего про Петра Ивановича Бобчинского, и тогда, может быть, Петр Иванович Бобчинский уцелеет.
И женщинам Иван Александрович дает то самое, чего хотят они: младшей обещает написать стишок и говорит, что губки ее лучше, нежели всякая погода; старшей обещает, что удалится с нею под сень струй… Ведь им не надо под сень струй: одна еще дитя, другая в некотором роде уже замужем. Им только и надо, что нежного слова, пылкого обещания, стишков в альбом и разговоров про Петербург, где суп, которому подобного нельзя отыскать в природе. Всем, решительно всем угодил Иван Александрович, все мечты исполнил, всех шармировал, всех удивил, — и ежели не такою должна быть идеальная российская власть, то я уж и не знаю, какой она должна быть. И не угодишь на вас! и тьфу на вас! и чтобы ни в чем вам не было прибытка, а если есть теща, то и теще! Совсем стыд забыли; чего вам еще надобно?! Приехало к вам инкогнито из Петербурга, напугало, помиловало, наобещало взаимоисключающего — и хорошо, и слава Богу, и не надо хотеть ничего другого! Как будто может быть что плохое из Петербурга! Вы что же хотите, исправления нравов? национальную идею? Было это, милые, все было, и кончилось тою же самою уездною Русью, откуда три дня скачи — ни до какой Европы не доскачешь. И потому Хлестаков — идеальный русский властитель, давший всем именно то, что было им втайне нужно. А главное, что он никого не посадил. Да и зачем сажать, когда в Отечестве нашем, слава Богу, на всех хватает борзых щенков?
Отпразднуем же вместе 170-ю годовщину первого представления великой русской драматической комедии «Ревизор». И порадуемся, что, уповая на милосердие Божие за два соленых огурца и полфунта икры особенно, так было, так есть и так будет.
19 апреля 2006 года
Басманная философия
Ровно 150 лет назад, 14 (26 н. ст.) апреля 1856 года в Москве, месяца не дожив до шестьдесят второго дня рождения, умер Петр Яковлевич Чаадаев, первая жертва русской судебной психиатрии. В последующие 150 лет русская философия тщетно пыталась пристроить его на какую-нибудь из своих многочисленных полок, но так и не преуспела. Чаадаев принадлежал к счастливой, несмотря на все ее несчастья, плеяде русских синкретических талантов — он сформировался задолго до рокового разделения, испортившего всю русскую жизнь и губящего ее до сих пор. Как и Пушкин, и Боратынский, и Гоголь, он не был ни славянофилом, ни западником, ни чистым мыслителем, ни публицистом, ни государственником, ни заговорщиком, он был всем сразу. Первый поэт — Пушкин, первый прозаик — Гоголь, первый философ — Чаадаев, сочетавший, как и первые два, любовь и отвращение к Отчизне органически и ненасильственно. Пушкина убили в тридцать семь, Гоголь надорвался в сорок два, Чаадаев после тридцати семи жил анахоретом, под запретом и надзором. Эти трое могли порвать русский круг — но мироздание печется о своем гомеостазисе. После них все устроилось очень удобно: интеллигенция поделилась на левых и правых, левые с правыми терзали друг друга, а русская жизнь шла себе независимо, и народ мог быть вполне доволен тем, что интеллигенция, не тревожа его сна, выясняет отношения сама с собою.
Всем трем зачинателям русской культуры было даровано единство — то самое, о котором с такой завистью писал Мандельштам в лучшей, кажется, из статей о Чаадаеве, написанных по-русски (лучшую книгу в Европе о нем написал краковский славист Гжегош Пшебинда — Иоанн Павел II высоко ценил эту работу, сорвавшую с образа Чаадаева множество ложных ярлыков). Они не делят Россию на Восток и Запад, не боготворят щей и лаптей, не молятся на Петра (в «Апологии сумасшедшего» Чаадаев ясно пишет, что все российское западничество — вынужденный и не всегда лучший ответ на собственную пустоту; рецептов ищут в Европе, потому что не могут найти в собственном прошлом). Чаадаев обнаруживает в России главную беду — она и была той его «единственной мыслью», на неотвязность которой он сам жаловался в письме Пушкину: ни одна мысль, ни одна вера не усвоена тут глубоко. Закон отсутствует. Вместо истории главенствует природа, а она всегда циклична. О «замкнутом круге» русского существования Чаадаев говорит постоянно: о, видел бы он…
Как оно всегда и бывает, Россия прочла первое из восьми философических писем — и этого оказалось достаточно для обвинения в безумии. Между тем семь оставшихся писем, столь отличные по тону от первого, хлесткого и горького, могли задать российской истории иной вектор, а русской философии — иной тон. Но именно первое, призванное встряхнуть читателя и подготовить к восприятию чаадаевского позитива, оказалось последним. Прочие ходили по рукам в ограниченном кругу. Никакая революция не реабилитировала Чаадаева, ибо он покусился на святая святых национальной жизни — отказ от истории. Ему это казалось вывихом, а это было выбором, сознательным, обоснованным и тщательно оберегаемым. Николай I так взбесился после публикации первого же письма именно потому, что ощутил силу автора: ясно было, что писал его человек с убеждениями. А именно этого-то в России и не могут позволить никому: притворяйся кем хочешь, простительно. Но не смей ни во что верить по-настоящему. Если ты церковник — благословляй власти; если государственник — облизывай вышестоящего государственника; если борец — изобличай злоупотребления и поигрывай в террор. Не смей только иметь убеждения: ведь это смертельно. Это означает конец нашей уютной внеисторической бесконечности.
Сегодня уже ясно, что «выбор России», которого сроду не понимали ни Гайдар, ни его оппоненты, заключается именно в том, чтобы отказаться от самой идеи прогресса. И, может быть, в этом есть здоровое зерно. Наблюдая сегодняшнюю Францию, да и Штаты, да и Германию, мы ясно видим, до чего доводит прогресс. Чаадаев не дожил до «заката Европы» и тем более не застал даже первых признаков будущей политкорректности, он искренне видел на Западе торжество христианской цивилизации — именно потому, что эта цивилизация уничтожила рабство. Можно догадываться, как он приветствовал бы победу северян в Штатах и какое радостное подтверждение своих теорий видел бы в этом. Но он не застал кризиса Запада, его фактического краха, не застал фашизма, выросшего из демократии, и диктатуры масс, выросшей из просвещения. Он не успел оценить вечного преимущества России — страны, в которой ничто не начиналось и все вязло. Ради продления своего циклического внеисторического бытия она схарчит и не такого сильного мыслителя, как Чаадаев. Ей не надо ни пылкой веры, ни нравственного кодекса, ни прогресса — потому что все это размыкает круг, а у линейной истории есть начало и конец. Что не рождается — то и не умирает.