Степкино детство
Шрифт:
— А молиться за усатую я все равно не стану, — сказал вдруг Степка ребятам. — Буду креститься так, насухо.
— И я не буду, — весело отозвался Готька. — Молись не молись — все равно не зашевелятся: старая она!
— А я, думаешь, буду? — исподлобья оглядывая всех, проворчал Моргачонок. — Как же! Дождется она! Я еще попрошу Николу-угодника, чтобы и руки-то у ней перестали шевелиться.
И только Размазня один, вытирая рукавом слезы и сморкаясь, сказал такое, что всех удивил:
— А я буду.
И
— Вот ты как? Против товарищей идешь?
— Да, у вас у каждого тятька есть… или хоть мамка. А у меня… только бабушка-нищенка.
Размазня замолчал. У него опять задергались скулы, покраснел и набух нос. И, уже всхлипывая, он договорил:
— А может, усатая и зашевелится… Тогда — гривенник в день… И харч хозяйский… Бабушка тогда побираться не будет.
Ребята молчали. Правда, может, побираться не будет. Пусть уж Размазня молится. И когда Размазня наплакался вдоволь, каждый пошел, куда ему назначено.
Степка побежал было прямо к станкам. Да не пробежал и двух шагов и кинулся к выходу, к столбу, где вертельщики вешали одежу. Степка схватил свой полушубок и перевесил его поскорее на другой столб — туда, где висела одежа токарей. Как же можно оставить полушубок на старом месте! Увидит мастер, что его полушубок висит на одном гвозде со стеганым кафтаном Митряя, и снова заставит его вертеть колесо.
Перевесив полушубок, Степка рысцой побежал опять к станкам.
К кому подойти? К Парфенычу? Прямо с первого станка начать? Нет, не к нему. Не зря все вертельщики говорят: «Тяжелый старик Парфеныч. Шибко вертишь — зачем шибко. Тихо — зачем тихо. Разорвись ты ему надвое — он скажет: зачем не натрое. Брюзга старик!»
«К Сурьмину пойду, — решил Степка. — Все-таки я его станок вертел. Все-таки он свой, знакомый».
Сурьмин правил в центрах кривой вал. И чудно так: не по горбу стукал молотком, а как раз по впадине, где вогнуто.
— Дяденька Сурьмин, а дяденька Сурьмин? — спросил Степка. — Почему ты по впадине бьешь? Вал еще кривее будет.
Спросил и не обрадовался. Рассердился на него токарь:
— Ты что, учить меня пришел? Прочь от моего станка.
И Шамохин, чуть только Степка подошел, огрызнулся:
— Что пришел? Что глаза пялишь?
— Меня мастер прислал. Работе учиться.
— Учиться? Пожалуйста: от бани до бани таскай станок зубами! Поставь сначала полбанки, а потом о деле говори. Нас тоже не задаром учили.
И Федос Ульянкин о том же:
— Не за ту дергаешь — оборвешь. Тащи для почина банку — и учить начнем.
А где у Степки деньги на банки да на полбанки? И мастер наказывал не таскать водку пьяницам, побить грозился.
Один только Антип Ульянкин сказал Степке серьезно:
— Какие тут учителя? Сам до всего доходи. На других не надейся. — И добавил, помолчав минутку: — Ладно. Понадобишься — позову. А сейчас отойди от станка, застишь свет мне.
Так началась Степкина учеба. Работе Степку никто не учил, а надобность в нем оказалась у всех. Как только и обходились раньше без него! Целый день пять голосов кричали, перебивая друг друга:
— Степка, верти точило!
— Степка, отожги резец!
— Степка, замети стружку!
— Степка, нагрей олифу!
— Степка, тащи железо!
И Степка метался от одного станка к другому — вертел точило, отжигал резцы, заметал стружку, грел олифу и, сгибаясь в три погибели, тащил железо. И удивительно: пока он вертел колесо, его бил только мастер — и то когда Степка опаздывал. А теперь били все: и Парфеныч, и Шамохин, и Сурьмин, и Федоска Ульянкин.
— Это называется замел стружку? — и жесткие пальцы Федоски впивались в Степкино ухо.
— За смертью тебя посылать, а не за железом! — и костлявый кулак Шамохина стукал по Степкиному затылку.
Но больше всего донимал Степку все тот же старый Парфеныч. Парфеныч работал на хламном станке с выбитой станиной, с разболтанными шестернями. «Арбой» называли этот станок токари. Глаза у Парфеныч а слезились. Все валилось у него из рук: резцы ломались, инструмент падал на пол. А виноват у него во всем был Степка, и — надо не надо — старик награждал его щелчками.
«Завтра пожалуюсь», — каждый день грозился про себя Степка. Но не жаловался, молчал. Некому было жаловаться.
Даже во сне мастерская не оставляла Степку. «Нет тут напильника… Молотки… Резцы», — бормотал он, засыпая. Иной раз он спросонья начинал шарить вокруг себя, словно искал завалившийся под станок инструмент, и бормотал: «Да, ей-богу, нет его здесь, дядюшка. Не виноват я…»
Васена видела — тяжело ее Степке. Она прислушивалась к его бормотанью. Подходила, будила его. А он взглядывал непонимающими глазами на мать и опять засыпал.
Дома Степка не рассказывал, как учится он на токаря. Ведь сам хотел токарем стать, сам деда упрашивал. Чего же теперь жаловаться?
Но однажды вечером, когда Степка менял рубаху, Васена вдруг увидела на его плечах синяки. И как увидела, так уж не отстала, пока Степка, давясь словами, не рассказал ей о побоях, о Федоске, о Шамохине.
Васена молча слушала сына, гладила его руку, трогала шишку на его лбу, набитую каменным ногтем Парфеныча. И когда Степка замолк, вытащила из-под кровати сундучок, порылась, достала желтую рублевую бумажку и отправилась к солдатке Дунайке. Скоро она принесла две полбутылки водки и две воблы — для Шамохина и Федоски. Водку и воблу она увязала в Степкин узелок с обедом. И когда рано утром Степка вышел на работу, Васена вышла с ним, проводила его до угла и долго стояла на лунном свету, провожая глазами сына.