Стерегущие дом
Шрифт:
Уильям Хауленд увидел их, когда они лежали грудой на заднем крыльце, отливая желтизной даже в тени, и удивился, отчего это он сам за столько лет ни разу не подумал о них, а они себе созревали в путанице сорняков и ползучих трав — лето за летом, год за годом, и одни только олени приходили их объедать.
«Ишь ты, — подумал он, — какие они красивые в этой пирамиде». Обыкновенные тыквы, кабачки и шишковатые декоративные тыквы-горлянки, посаженные кем-то забытым ныне.
В конце первой недели он столкнулся с нею; она сидела за кухонным столом под висячей лампой с зеленым абажуром.
Он заработался допоздна в тот день.
Уильям постоял в тишине, любуясь огромными камнями — такие все трудней становилось доставать в нынешние времена, когда почти никто уже не молол себе муку. Прислушался к утихающему ветру за стеной, к возне мышей и мелких зверюшек, какие непременно обитают при всякой мельнице. Посидел на полу, устало и бездумно, отдыхая под защитой этой кровли, дожидаясь, пока очистится небо.
Так и вышло, что, когда он наконец расседлал коня и стал подниматься по косогору к дому, было уже без малого десять. Он увидел, что на кухне горит свет. Это не Рамона. Та, разумеется, давным-давно ушла к себе; ее дом стоял на четверть мили дальше по дороге, она жила там с мужем и дочерью — старой девой.
Уильям Хауленд прошел через двор — на востоке сквозь просвет в облаках видны были очертания Медведицы. Яркий контур звездного зверя проступал отчетливо. Голова опущена, хвост торчком — Уильяму всегда казалось, что Медведица больше смахивает на скунса.
«Да и кто нынче глядит на звезды», — думал он. Вот его дядя — тот мог назвать любое созвездие, какое только ни выплывет на небо из лесного шатра.
Он неслышно взошел на заднее крыльцо и заглянул в окно. На кухне сидела Маргарет (всякий раз про себя он называл ее Альбертой — и сейчас поправился). Она смазала волосы жиром, зачесала назад и заколола шпильками, чтобы лежали гладко. Он увидел желобок шеи, согнутой в том же грациозном наклоне, поразившем его на берегу ручья близ Новой церкви, когда он собрался уходить.
Странная вещь, думал он в этот ненастный вечер на пороге своего дома, до чего она меняется. Когда сидит — девочка, хрупкая, несмелая. Когда пойдет — движется уверенной поступью крестьянки, широкий шаг, руки неподвижно висят по бокам. Первобытная походка, свободная, бесхитростная, непринужденная; древняя, как земля под ногами.
Она шила — не очень-то искусно, заметил Уильям. Ему доводилось видеть, как бойко орудует иглой его сестра — быстро, ловко, уверенно. Маргарет шила медленно, вытягивая нитку во всю длину после каждого стежка.
«Не умеет», — подумал он. Да и откуда ей было научиться в Новой церкви — ни досуга, ни возможности…
Склоненная голова, медлительное, неумелое шитье — у него перехватило дыхание, защемило сердце: вид бедности всегда причинял ему боль.
«Если захочет выучиться, — сказал он себе, — достану ей кого-нибудь в учителя. Если только захочет…»
Он вошел в дом. На скрип двери она неторопливо повернула голову.
— Ничего, это я, — сказал он. — Ты шей.
Она сложила руки поверх ткани. Уильям взглянул. Где-то он уже видел эту материю в цветочек… Ну да. Ее купила сестра на занавески для верхнего коридора. Должно быть, это остаток.
Она продолжала молчать, и он спросил:
— Занавески делаешь?
— Нет, — сказала она. — Нет.
— Если хочешь поучиться шить, я тебе найду кого-нибудь.
— Мне бабушка показывала, — сказала она негромко, голосом легким и сухим. — Я справлюсь, только нужно вспомнить, как она учила.
Всегда ее голос, как дым, таял в воздухе. Ему стало неловко.
— Ну гляди, как хочешь.
Он лег в постель. И лишь ноющие от усталости мускулы подтолкнули его навстречу сну. Так хотелось лежать и слушать. Увериться, что она кончила работать и невредимо дошла из кухни до своей кровати.
Было воскресенье — сквозь его ясное тепло, в желтом солнце, в резкой синеве неба ощущалось приближение зимы. Поля обезлюдели, проселочная дорога тоже. Рано утром притащилась, Рамона, сварила обед и отставила на край плиты. Она была последней — больше никто не проходил мимо. Воскресенья, они всегда бывали такие пустынные. Ни души не увидишь. Одни — люди благочестивые — сходили в церковь и теперь сидели дома, отдыхали после обильного воскресного обеда. Сидели на солнечном крылечке в больших камышовых качалках, тихонько покачиваясь, чтобы умялось в набитом животе, а на полу под боком стоял высокий стакан виски с содовой, запотевший от кусочков льда.
А другие — что ж: кто еще не вернулся с субботней охоты, слонялся по лесу, грелся у костра, попивая прямо из кувшина кукурузную водку. А кто рыбачил, дремал в ивняке над своими удочками.
Уильям Хауленд со стаканом разбавленного виски сидел в одиночестве на веранде и чинил постромки. Покончив с этим, достал ветошь и щетки, вынес свои ружья, разобрал их, тщательно вычистил. Снял с кухонной стены даже длинноствольную винтовку — когда-то она принадлежала его прапрадеду, с нею за спиной он и перекочевал сюда с холмов Теннесси. Уильям Хауленд всегда содержал ее в готовности, смазывал, чистил до блеска. Стрелять, правда, не решался. Пуль таких не было, и не было твердой уверенности насчет заряда; к тому же нельзя было поручиться, что старый ствол вообще не разнесет при выстреле. Но винтовку все равно содержал в чистоте.
Когда и с оружием было покончено, настало время — как и во всякое другое воскресенье — идти доить коров. В коровнике оставался один Оливер Брендон — больше по воскресеньям никого не было: Уильям помогал ему, если никуда не собирался к ужину. Он делал это с охотой, даже в разгар лета, когда доили по три раза в день. Он любил запах коровьего бока, прижавшегося к его щеке. Любил чувствовать под ладонью соски, чувствовать, как пульсирует под пальцами молоко; ему нравилось ощущение, что руки живут своей жизнью, обособленно от тела. После коровника он собирал себе на кухне ужинать, расхаживая от плиты к столу, рыская по буфетам.