Стерегущие дом
Шрифт:
— Хочешь, чтобы я их в клетку посадил?
— Ну что ты говоришь!
— В мире полно обездоленных, — неторопливо говорил он, — и обо всех не позаботишься… Эти крохи тут все равно не останутся. Их не удержишь даже едой.
Он был, разумеется, прав. Настал день, когда они исчезли. За весь месяц они ни с кем не обменялись ни словом и ничем не выдали, что собираются уходить. Просто наступил день, когда они больше не пришли…
Мы не знали, ни кто они, ни откуда родом. С побродяжками всегда так бывало.
Еще я помню, как началась война. Мы не включали радио в то воскресенье, потому что весь день работали не покладая рук. Было время убоя свиней. В школе многие девочки
— Жалко, внучка, — говорил он мне, — совсем не тот будет вкус у мяса. Пока доберемся до сердца, оно уже остановится.
По правилам кабану полагалось всадить нож над самым сердцем, перерезать все вены и артерии, и чтобы сердце само выкачало наружу кровь…
Едва Оливер кончал стрельбу, загон наполнялся людьми; туши тащили обмывать и обскабливать, потом каждой вспарывали брюхо, распластывали надвое и подвешивали. Дед все это время хлопотал вокруг, приговаривая:
— Живее остужай. Давай сажай на распорку…
Когда мясо было наконец разделано и засолено в бочках, готовое к копчению, стоял уже поздний вечер. Дед к тому времени валился с ног от изнеможения, а я успевала раздобыть пару свиных пузырей на мячики.
Мы сразу шли спать, а мама суетилась вокруг и причитала над нами:
— Ты, папочка, совсем изведешь ребенка.
Дед, согнутый усталостью в три погибели, даже ростом казался ниже.
— Должна знать, как вести хозяйство.
Мать в тот день не слушала радио (она его и вообще-то не включала, предпочитала читать) и ничего не знала про Пирл-Харбор. Мне только на другой день сказали в школе.
Часам к десяти утра мы все вышли из классов и собрались в нижнем зале слушать, как президент будет просить, чтобы конгресс разрешил ему объявить войну. В школе был всего один маленький репродуктор, и его включили на полную мощность, чтобы всем было слышно. Слова доносились невнятно, неразборчиво, и я, помнится, удивлялась, из-за чего все так волнуются. Я не понимала. Для меня война началась, когда на фронт уехал отец, а с тех пор минуло больше двух лет.
Кое-что новое у нас появилось. Например, самолеты. Прежде их, бывало, почти не увидишь — линии регулярного воздушного сообщения проходили от нас в стороне. Теперь же их налетала тьма-тьмущая; взмывали вверх, снижались, так что все дребезжало в доме, и распугивали скот хуже всяких слепней.
Случались и происшествия. Время от времени проносился слух то об одном, то о другом. Моя троюродная сестра Эстер — она жила на отцовской ферме, чуть северней от города — как-то ночью проснулась и решила, что их дом рушится. Над ними, рассчитывая сесть на хлопковое поле, пронесся учебный самолет. В темноте он промахнулся, проскочил поле и взорвался, врезавшись в лес.
Кроме этой плавленной стекляшки, война почти не оставила ощутимых следов в наших краях. Встретится изредка кто-нибудь в военном, на здании почты вывесят плакат, посвященный морскому флоту… Ну и в городке заметно опустело. Молодых забрали в армию. Мужчины в годах и молодые женщины подались в Мобил, в Паскугулу, в Новый Орлеан работать на верфях. Вот и остались одни женщины с маленькими детьми да еще те, кто не пожелал бросить дом и отправиться на заработки с мужьями.
Из работников большинство поразъехалось. Хлопок мотыжили дети, они же его собирали, и от такой уборки у деда переворачивалось сердце. Впрочем, цены были настолько высоки, что все потери окупались, да и вообще дела у него обстояли далеко не так скверно, как у иных из соседей. Под хлопком земли теперь было не слишком много. Коровы и свиньи мужских рук почти не требовали. К тому же дед усиленно, как никогда, занимался разработкой леса. На дальнем склоне одной из грив работала день и ночь большая новая лесопилка, и к ней специально подвели железнодорожную ветку.
Каждый вечер и по утрам дед с матерью слушали радио; он повесил на стене в столовой карту и отмечал ход военных действий. И это было все. Или, может быть, все, что мне удалось заметить. Я тогда была поглощена попытками изловить обруч-змея.
Охотились мы за ним вместе с Ниной. Впервые про обруч-змея нам рассказала Маргарет — длинного черного змея с улыбчатой мордочкой и страстью к играм и забавам. Как народится новый месяц, змей выползает на грунтовую дорогу, возьмет хвост в рот и покатится обручем. И до того нравится ему эта забава, что он по пути распевает песенку. А песенка такая веселая, что все звери выходят и слушают: и еноты, и опоссумы, и другие змеи, и олени, и рыси. Мышата и кролики вылезают на порог своих норок. Даже птицы и те просыпаются и тоже слушают.
И вот мы с Ниной, едва взойдет молодая луна, выберемся потихоньку из постели и встретимся за птичьим двором. Мы все глаза проглядели, обшарили окрестность на много миль кругом, и за этим занятием проводили на ногах целые ночи. (А в школе я каждый божий день клевала носом за партой. Учительница, должно быть, замечала, но ничего не говорила. Она у нас была старенькая, и если хоть кто-нибудь из школьников сидел тихо, для нее это уже было счастье.) Но несмотря на все наши старания, обруч-змей нам никак не попадался. Ни разу. Хотя следов мы видели уйму.
И еще во время бдений на дороге мы высматривали Джонни Куку. Это такой калека-солдат, он шагает взад-вперед по безлюдным дорогам, и песенку про него знают все дети. Мы в общем-то не очень надеялись его увидеть — ведь он обыкновенно выходит темными ненастными ночами, когда хлещет дождь и дует ветер, и он, уж конечно, весь в грязи с ног до головы. Но мы все-таки были начеку. Мало ли что.
В ту пору я на улице чувствовала себя куда больше в своей тарелке, чем дома. Дома было жутковато и непривычно и творились какие-то непонятные мне вещи. Мне никто ничего не говорил — поневоле научишься сама все замечать, — но я знала, что мама умирает. То там то тут я слышала, как люди шушукаются: «туберкулез», но ведь у скольких людей вокруг был туберкулез, а им это вроде бы не слишком вредило и уж во всяком случае не грозило смертью. Я прямо не знала, что и думать.