Стерегущие дом
Шрифт:
Мне же казалось, что не так уж важно, где будешь лежать, когда умрешь. Места везде хватает, а в остальном — какая разница. Я бы и вслух это сказала, только меня никто не спрашивал. При виде меня, о чем бы ни шел разговор, все обязательно замолкали и на лицах появлялось тошное соболезнующее выражение.
— Бедная девочка, — говорили они.
Сначала, когда я только узнала, услышала по телефону, у меня где-то под ложечкой сжался твердый комок страха и два-три дня не рассасывался; мне было тоскливо и муторно. Но это продолжалось недолго. С тех пор как мы сюда переехали, я не так уж много виделась с мамой: она
Деда и Маргарет я встречала на вокзале, и мы вместе уехали домой. Мы сели на веранде, а Маргарет пошла наводить порядок в доме. У деда было утомленное лицо, он очень похудел. На шее проступили жилы. Мы посидели молча, наблюдая за большим черно-желтым пауком с толстыми мохнатыми лапками.
— Я не повез ее домой, — сказал дед, как будто я сама не знала. — Как-то рука не поднялась.
Каждый год примерно в это время у нас появлялись два паука. Они жили всегда на одном и том же кусте с желтыми цветами — крупные, жирные твари.
Заметил их дед.
— Приходят в свой час, — сказал он. — И всё так.
Я вспомнила одно место из Библии, которое тетя Бетси дала мне прочесть в день, когда мы узнали, что мама умерла. Что дни человека, как трава — пройдет ветер, и нет его; я в точности не запомнила.
— Здешним это придется не по вкусу, — сказал он. — Будут болтать, как всегда. Чесать языки про Хаулендов для них уже лет сто первое удовольствие. Развлечение лучше карт, даже для самых набожных…
Я подняла с пола веранды камушек, запустила им в паука. И попала: паук свалился на землю и исчез.
— Это получилось вот как, — сказал дед, словно ничего не замечая. — Она так ненавидела переезды, так устала за дорогу туда, что у меня не хватило духу везти ее обратно. Когда человек что-то терпеть не может при жизни, ему это и после смерти должно быть неприятно.
Паук снова взобрался на куст. Я опять потянулась было за камушком, но сердито одернула себя: сиди тихо.
— Я и рассудил — земля везде одинакова, и раз она так ненавидела ездить…
Его голос замер, и через минуту он встал и пошел в дом.
— Теперь можно пульнуть в паука, — разрешила я себе.
Тем дело и кончилось. Я опять жила на ферме, и моя связь с городом оборвалась. Никаких пересудов я не слыхала. Не от кого было. Но судачить-то судачили, не сомневаюсь. Это у здешних в крови.
Отошла поминальная служба. Дед пожертвовал городской методистской церкви витраж для окна с надписью: «В память об Абигейл Хауленд Мейсон».
Этого тоже кое-кто не одобрил — дескать, с цветными стеклами церковь стала слишком похожа на католический храм. Возможно, так считали все, но одно дело считать, а другое — высказать вслух, при том что самые богатые вклады всегда поступали от Уилла Хауленда.
На изготовление витража ушел год. К этому времени мамина смерть отодвинулась так далеко в прошлое, что никто уже особенно не горевал. Мне даже нравилось ходить в церковь, потому что это случалось довольно редко.
Тем и завершилась жизнь моей мамы: могилой в Нью-Мехико и окном из цветного стекла в методистской церкви Мэдисон-Сити.
Той осенью уехала учиться старшая дочь Маргарет, Нина. С деньгами стало теперь гораздо легче, так что ее отправили в шикарную женскую школу в Вермонте (со временем она стала чемпионкой школы по фигурному катанию, хотя, пока не уехала на Север, в жизни не бывала на катке). Она писала чаще, чем Роберт, и присылала фотографии. Но никогда больше не виделась со своей матерью. И писем от нее не получала. На письма Нины, как и на письма Роберта, отвечал дед, и, хоть он, разумеется, сообщал им, как поживает их мать, все было так, словно она умерла или находится где-то за миллионы миль. Теперь он ездил и к Роберту, и к Нине — по два раза в год. Маргарет не ездила никогда.
Она осталась с последней, самой младшей — Крисси.
Мне кажется, с ней Маргарет обращалась куда более ласково. Я замечала, что когда бы девочка ни прошла мимо, мать непременно сгребет ее в охапку и крепко стиснет — что-то не помню, чтобы так хоть раз бывало с Робертом или Ниной. И правда, чем-то Крисси была симпатичней всех. Ее рыжие волосы курчавились и вечно торчали вихорчиками во все стороны; глаза — не то чтоб синие, а скорей в прозелень. Она отличалась ровным, счастливым характером и почти никогда не болела. И была самая способная из них, намного способней Роберта, хотя его куда больше поощряли в учении. Читать она научилась по старым журналам, которые брала у деда, и задолго до того, как пошла в школу, читала мои старые хрестоматии. Свернется с книжкой где-нибудь на развилке дерева — и считай, что устроилась на все утро. Я ее любила. Она была из тех детей, которых нельзя не любить.
Дед тоже ее любил и вечерами играл с ней по целым часам. С другими детьми — никогда. Может быть, прежде ему было не до того. Теперь же, когда умерла мама, у него как будто появилось больше времени для самой маленькой в доме.
И все-таки — когда мне было шестнадцать лет, и я кончала среднюю школу, а Крисси исполнилось одиннадцать — она, как и другие, уехала из дома. И, как другие, больше не возвращалась. Даже на каникулы.
Теперь я стала старше и спросила об этом. В тот день дед чинил частокол на переднем дворе. Я спросила напрямик:
— Ты по Крисси не скучаешь?
Он держал во рту штук пять гвоздей и неторопливо вынул их.
— Нет, отчего же, скучаю.
Он опять пополнел, стал таким, как до маминой болезни: большим и грузным. Лицо у него было гладкое, розовое, без морщин; и все те же светлые, ярко-синие глаза. Меня всегда поражало, какого они ясного цвета — в точности, как рассветное зимнее небо.
— Что же ты не отдал ее в здешнюю школу, раз скучаешь? — спросила я.
Он выдернул трухлявый кол и отшвырнул в сторону.