Стихотворения и поэмы. Дневник
Шрифт:
Она и ждала – затаившись в недалекой сторонке, опершись на свою «ходливую» палку, с предварительной зоркой тревогой вглядываясь в незнакомых гостей.
– Ну, с прибытием вас, – строго сказала, неспешно приблизившись, тетя Дюня, – пожалуйте в мою хоромину.
Крыльцо, сенцы с полкою для тщеты припасов, для пользы трав, налево – две комнаты, в первой – стол под иконами, лавки, при входе – печка, кровать за ситцевой занавеской. Вторая – готовая спаленка, где мы быстро обжились и надолго прижились.
Я упомянула вскользь сторожкую зоркость впервые поджидавшей нас тети Дюни, вскоре смягчившуюся до
Тетя Дюня остро и ясно видела и провидела – и напрямик, и назад, и вперед. Ярко видимое ею давнее прошлое, оставшееся позади, я жадно присваивала, «присебривала», предстоящее, без хорошего ожиданья, с хорошим пожеланьем молитвенной опеки, относила она к тем, кого любила, без горечи оставляя себе – известно, что.
В этом году тете Дюне исполнилось бы сто лет – точно или около первого марта, многозначного дня Евдокии: имя одно, прозвищ несколько, все с приметами, с предсказаньями. Поговорка: «с Евдокеи погоже – все лето пригоже» ко многим летам тети Дюни могла быть применима в обратном, пасмурном, смысле. С подлинной датой рождения приходилось «недомеком мекать»: церковное свидетельство не сохранилось, паспорт, запоздавший на большую часть жизни, день, да, кажется, и год указывал наобумно, «по-сельсоветовски», документ редко надобился, я его не читала.
Когда для других чтений я надевала очки, тетя Дюня жалостливо говорила, приласкивая мою голову: «Ох, Беля, рано ты переграмотилась, не то что я».
Вскорости и постепенно мы с тетей Дюней близко и крепко сдружились и слюбились. Наш первый приезд и все последующие теперь слились для меня в одно неразлучное свидание, хотя долгие перерывы тех пор были обеими ощутимы и утешались через Андронова – Егоршину, много жившими в деревне.
Тетя Дюня, чем дальше, тем открытее передо мной не таилась, не «утаймничала». Я, по ее допуску, проникалась ее жизнью, но даже не пытаюсь вполне передать складность и «таланность» ее речи, тоже не соблюдавшую порядок летосчисления возрастов и событий.
Младенчество и детство ее были не балованные, но светлые, счастливые. «Тятенька-маменька, нежьте, пока маленька, вырасту большинская – занежат бесчинствия». Может, и другие так говорили, но многие слова сама рассказчица сочиняла. Повторяла, имея в виду свою малую бесплотность и потомственные поколения: «Глянь, Беля, какая я плохая-никакая, а какой большинский народ наплодила».
Грамотой ее сызмальства были разные рукоделия, молочная и печная стряпня, пастушество, дойка, обихаживание скотины и птицы. Множилось приданое: кружева, полотна, насережные камушки. «Придано – не отдано».
Еще девочкой выглядела Дюня приметного, норовистого, опасного Кузьму Лебедева, уже вошедшего в «наусье», и он ее цепко выбрал. Сказал: «Ты пока спей, но знай – я от тебя не отзарюсь».
– Я и знала, – вспоминала старая Дюня, Евдокия Кирилловна, – сразу поверила, что недолго мне хороводить, лентами баловаться, не миновать судьбы-Кузьмы, не глядя на родительский запрет. У других девок –
Когда, после ранения, вернулся с войны бравый Кузьма, жили они поначалу ладно, слюбно и сытно. Хозяин плотничал, кожевничал – больше по конскому, упряжному делу. Держали лошадей, двух коров, другую живность. Но дошли и до них напасть и разор, начав с начала: с Ферапонтова монастыря. Тетя Дюня ярко помнила, горько рассказывала, как мужики – топорами и вилами, бабы – воплями пытались оборонить свою святыню и ее служителей и обитателей, да куда монаху против разбойника, топору против ружья. В это лютое время родился старший сын Николай. И потом все дети рождались словно не от любви, а от беды и ей же обрекались.
Но самая лютость еще гряла: раскулачиванье. Бедными были и слыли эти пред-северные места, а губили и грабили – щедро. С непрошедшим страхом, горем и стыдом скупо рассказывала тетя Дюня про отъятие живого и нажитого добра, про страдания скотины. Многажды крестилась при нечистом имени председателя, всех подряд заносившего на «черную доску», быть бы на ней и топористому Кузьме, да откупалась Дюня, как могла, мужниными и своими уменьями-рукодельями, остатками былого имущества. Приходилось, сломив гордость, словесно угодничать, лебезить: «Была Дюня Лебедева – стала дура лебеЗева». Но и председатель не до конца добровал: из вины ушел в вино, снизился и кончился.
Уже в сороковые годы, глухой ночью, постучался к Дюне в окно, назвался знакомым именем один из бывших соседей, сосланных в Сибирь, хоть и ближе север был. В избу не просился, попросил хлеба: лучше в окно подать, чем под окном стоять. Тетя Дюня проверила занавески, пригасила коптилку, завела неузнаваемого гостя в дом. У нее ничего, ни настольного, ни отстольного, не было – только гороховый кисель. Кормила тем, что было, выслушала страшный доверительный сказ. Давний этот «нетчик» (в отсутствии бывший) такой был бедяга, словно и не белосветный человек. Ушел до свету – и канул.
В двадцатые – тридцатые лихолетья родились Вера, Александр, известный округе и мне как Шурка, и – под самый конец бабьего долга, с позднего горяча, – поскребыш, любимец Алексей.
Кузьма работал хорошо, но пил и буянил – не хуже. Загуливал по дням и ночам, потом оттруживал.
Худшей из всех его прохуд для тети Дюни была его привадка к моложавой заманистой вдовице, мелкой, да ученой, колхозной начальнице – счетоводу или близко к этому чину.
С неутешным удовольствием, с гордым чувством правого поступка поверяла мне тетя Дюня, как еще без-палочным пехом, по-воински пошла она к разлучнице на пост при счетах и в зачарованном кругу свидетелей выдрала из ее счетоводно-греховодной головы крашенный белым, а снизу рыжий клок волос. После этой битвы Кузя – как очнулся, навсегда вспомнил: кто ему жена, а кто – счетовод. Загоревал, завинился, закаялся – «как старый черт, что по схиме заскучал, да в музее-то не замонашествуешь». Перед смертью тосковал, хворал, жался к Дюне, как свое же дитя.