Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
Шрифт:
Он сказал это так решительно, безапелляционно, что я и не подумал спорить с ним. Он должен знать, а я не знаю.
— Я не знаю, — продолжал пан 3. с добродушно-горделивой улыбкой, — там, за Карпатами, говорят и думают, будто мы мадьяризируем руснаков. Это не вранье, это глупость! Мадьяризировать — это означало бы ассимилировать их, смешиваться с ними. Господи, да это же было бы самым тяжким преступлением: против венгерской нации, против чистоты ее расы. Смешиваться о этим бесхарактерным, ленивым, некультурным народом значит подрывать собственное будущее. Разве только самый злой враг венгерской нации мог бы совершить что-либо подобное. Нет, господа, мы не думаем мадьяризировать их. Мы считаем, что они находятся в стадии вымирания. Наша цивилизация окружила их кордоном, который
86
Indian Reservation — так называются в Северной Америке районы, оставленные для индейцев.
— А пионеры цивилизации, те, кто суживает кордон, — они? — сказал я и тоже кивком головы указал на спящего еврея, который начал громко храпеть.
— Кто суживает, тот и суживает, — пожав плечами, сказал пан 3. — Они никому не могут сопротивляться. Чем скорее вымрут, тем быстрее Венгрия сможет двигаться вперед.
— Странная вещь, — вмешался и разговор коммивояжер. — Кажется, и они чистой расы, а между тем…
— Какая там чистая раса! — даже закричал пап 3. — То-то и оно, что не чистая! Это смесь из самых жалких рас: славян, румын, цыган и черт его знает кого еще. Чистая раса, господа, в крови играет, как у породистого коня. Эх, повидать бы вам моего Яноша! Вот это расовый, породистый мадьяр! Чудо, а не человек! Пробудешь день в его обществе, поглядишь на него, и тебя так и подымает что-то, душа у тебя ширится, растет вера в великое будущее нации, которая может создавать такие образцы.
Пан 3. долго еще и красноречиво восхвалял своего Яноша, обращаясь то к моему молчаливому товарищу, то к немцу-коммивояжеру, который при каждом его слове даже вскрикивал от удивления и всякий раз выражал желание ближе узнать такого замечательного человека. Я тем временем подсел к юноше, который со стыдливой, как у девушки, улыбкой показал, мне свой рисунок, а когда я похвалил его, начал вполголоса рассказывать мне о своем отце, которого он очень любил, о покойной матери, о которой он до сих пор не может вспомнить без слез, о своем селе и предстоящих радостях, каникул. Говорил он просто, искренно, в словах его и на лице отражалась чистая, не испорченная еще душа, веяло чем-то таким хорошим и симпатичным, что я невольно горячо пожал ему руку, когда он, посмотрев в окно и увидев новую кучку русинов, плетущихся по тропинке, вздохнул и, понизив голос, сказал:
— Несчастные люди! А как тяжело им приходится бороться за свою жизнь! Хорошо отцу, разъезжая вторым классом, обрекать их на вымирание. А каково-то им, вот так, в жару идти пешком сотни километров, а перед глазами у них мелькает и гремит поезд за поездом!
Я широко раскрыл глаза и пристально посмотрел на юношу, но он, не менее горячо пожимая мне руку, сказал:
— Не удивляйтесь моим словам. Я кое-что читал и думал о многом. У нас в гимназии есть кружок более свободно мыслящих учеников. Мы собираемся, читаем, обсуждаем. Но, знаете, мы вынуждены скрывать это, не столько от учителей, как от наших товарищей. Большинство нашей молодежи, особенно те, кто позажиточнее, это такая гниль!..
Глаза юноши засверкали при этих словах, лило покрылось румянцем. Мне хотелось расцеловать его. Но заговорили о другом.
— Скажите, кто такой этот Янош, которого наш отец так горячо расхваливает?
— А, это отцовский лакей, — сказал юноша. — Отец очень любит его, во всем ему верит, ко я как-то не могу с ним сблизиться. Признаться вам, даже боюсь его. Такой у него вид, как у злой собаки, которая и хвостом виляет, и на брюхе ползает, но так и чувствуешь, что она может нарычать и кинуться на тебя.
Я не буду повторять всех разговоров, какие велись в купе за дорогу. Наступил ужо вечер. Скорость поезда как-то не соответствовала тем громким словам о необыкновенном прогрессе
Вообще к ночи пан 3. становился все беспокойнее, словно ждал чего-то или чего то боялся, На каждой станции он выбегал на площадку вагона, а если хватало времени, то бежал и на вокзал. Иногда попадались ему какие-то знакомые: он здоровался с ними, перебрасывался несколькими словами и тут же обрывал разговор, точно какая-то мысль беспокоила его и гнала вперед. Зато в купе во время хода поезда он молчал и даже пробовал дремать, хотя, видимо, только заставлял себя держать глаза закрытыми и сидеть не двигаясь, а спустя минуту снова вскакивал. Сын обращался к нему, рассказывал что-то по-венгерски; пан 3. слушал его, улыбался, но и тут было заметно, что он только заставляет себя слушать сына, но какое-то непреодолимое беспокойство живет в его душе.
Было уже десять часов вечера. Мы приближались к Шаторалья-Уйхель. И вдруг на маленькой станции, не доезжая этого города, пан 3., выбежав на перрон, стал с кем-то громко здороваться, обниматься и о чем-то живо наговорил. Юноша, который остался в купе и глядел в окно, с разу узнал, с кем разговаривает отец.
— Боже, это наш Янош! — воскликнул он. — Что он здесь делает?
Мне было любопытно посмотреть на этого хваленого мадьяра чистой расы, но на перроне, где стоял пан 3. с Яношем, было уже довольно темно. Однако мне не пришлось долго ждать: через несколько минут пан 3., подталкивая Яноша перед собой, появился в купе, запыхавшийся, обрадованный.
— Представь себе, Лайош, — кричал пан 3. по-немецки своему сыну (только сейчас я узнал, что юношу зовут Лайош), — выхожу я на станцию и кого там встречаю? Нашего Яноша! Вот это, господа, мой Янош, о котором мы говорили, — сказал пан 3., обращаясь к нам.
Пока молодой панич здоровался с Яношем, — не очень сердечно, но все-таки вежливо, — мы имели возможность присмотреться к нему ближе. Это был парень огромного роста, косая сажень в плечах, руки, как лопаты, — настоящий великан. Волосы черные как смоль, черные глаза и белые как снег ну бы, которые он, осклабясь, показывал почти все, придавали его физиономии выражение какой-то дикости и жестокости; этого не могла смягчить и его улыбка, похожая на улыбку людоеда. Внешность его действительно казалась типичной, но скорее цыганской, а не венгерской. Только черные усы, заостренные, как два шила, и подкрученные вверх, и венгерский национальный костюм делали его похожим на венгра.
— Ну, видите, господа, что значит чистая раса! — кричал нам пан 3., когда поезд тронулся. — Разве сделает что-либо подобное иной слуга, не чистокровный мадьяр? Встречаю Яноша на перроне на такой станции, где никак не ожидал его встретить. «Янош, спрашиваю, а ты что здесь делаешь?» — «Вас ожидаю». — «Меня? Здесь?» — «Выехал с экипажем на станцию, оставил там экипаж и кучера, а сам поехал нам навстречу в Шаторалья-Уйхель, но, не встретив вас там, к вечеру пришел сюда пешком». Слышите? Пешком пришел! «Как же ты. узнал, что я еду?» — «Как узнал? Сердце чуяло. Так тоскливо стало на душе, словно кто-то все время шептал: Янош, поезжай! Янош, поезжай! Нынче пан приедет!» Это его собственные слова! И это слуга, лакей! Существуют ли еще на свете такие слуги? Кто, кроме породистого, чистокровного мадьяра, может быть таким слугой?