Стихотворения, рассказы
Шрифт:
Он женился в 1924 году, в Риге, куда попал из Пскова с тощей театральной труппой, — выступал с куплетами и, когда снимал очки, чтобы слегка оживить гримом мертвенькое лицо, глаза оказывались мутно-голубыми. Жена была крупная, здоровая женщина со стрижеными черными волосами, жарким цветом лица и толстым колючим затылком; ее отец торговал мебелью. Вскоре Граф заметил, что она глупа и груба, что ноги у нее колесом, что на каждые два русских слова она употребляет десяток немецких. Он понял, что следует разойтись с нею, но медлил, мечтательно жалея ее, — так тянулось до 1926 года, когда она изменила ему с хозяином гастрономического магазина на улице Лачплесиса. Граф переселился в Берлин, где ему предлагала место фильмовая фирма (вскоре, однако, прогоревшая), зажил скромно, одиноко и безалаберно, часами просиживал в дешевой кофейне или пивной, где сочинял дежурное стихотворение. Вот канва его жизни, — не Бог весть какая, — мелкота, бледнота, русский эмигрант третьего разбора. Но, как известно, сознание вовсе не определяется бытием: во дни сравнительного благополучия, равно как и во дни истлевания носильных вещей и голода, Граф, до роковой годины, предсказанной сном, жил по-своему счастливо. Он был, в полном смысле слова, «занятой человек», ибо предметом его занятий была собственная душа, — и вот уж когда, действительно, роздыха не знаешь, — да и не надобно его. Речь идет о воздушных
В занятия его вмешалось нечто постороннее, — это вышло неожиданно и мучительно, — как быть? Постояв у окна (и все придумывая расправу с глупой, ничтожной, но неотразимой мыслью, что на днях, — девятнадцатого июня, — он вступит в тот возраст, о котором говорил отроческий сон), Граф тихо покинул свою потемневшую комнату, где уже все предметы, приподнятые волной сумерек, не стояли, а плавали, как мебель во время наводнения. На улице было все еще светло, — и как-то сжималось сердце от нежности рано зажженных огней. Граф заметил сразу, что кругом что-то творится, распространялось странное волнение, собирались на перекрестках, делали загадочные угловатые знаки, переходили на другую сторону и, снова указывая вдаль, замирали в таинственном оцепенении. В сумеречной дымке терялись существительные, оставались только глаголы — даже не глаголы, а какие-то их архаические формы. Это могло значить многое: например — конец мира. Вдруг, с замиранием во всем теле, он понял: вон там, в глубоком пролете между домов, по ясно-золотому фону, под длинной пепельной тучей, низко, далеко и очень медленно проплывал, тоже пепельный, тоже продолговатый, воздушный корабль. Дивная, древняя красота его движения, вместе с невыносимой красотой вечера, неба, оранжевых огней, синих людских силуэтов, переполнила душу Графа. Он почувствовал (точно это было знамение), что он и впрямь вот-вот дойдет до предела положенной ему жизни, что иначе быть не может: наш сотрудник, люди, близко знавшие покойного, свежий юмор, свежая могила… И что уже совсем непостижимо: вокруг некролога будет сиять равнодушная газетная природа [24] , — лопухи фельетонов, хвощи хроники…
24
…равнодушная газетная природа… — видоизмененная цитата из стихотворения А. С. Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»
В тихую летнюю ночь ему минуло тридцать три года. Он сидел у себя в комнате, моргающий, без очков, в арестантских подштанниках, и один торжествовал непрошеную годовщину. Гостей он не пригласил, боясь тех случайностей (разбитое зеркальце, разговор о бренности жизни), которые впоследствии чужая память непременно бы возвела в чин предзнаменований и предчувствий. Остановись, остановись, мгновение [25] , — ты не очень прекрасно, но все-таки остановись, — вот ведь неповторимая личность в неповторимой среде, — бурелом растрепанных книг на полках, стеклянный горшочек из-под югурта, удлинняющего жизнь, шерстистая проволока для прочищения трубки, толстый альбом цвета золы, в который Графом вклеено все, начиная с собственных стихов, вырезанных из газет, и кончая русским трамвайным билетиком, — вот это сочетание вещей окружает Графа Ита (псевдоним, выдуманный давно, дождливой ночью, в ожидании парома), ушастого, кряжистого человечка, сидящего на краю постели с фиолетовым, дырявым, только что снятым носком в руке.
25
Остановись, остановись, мгновение… — видоизмененная цитата из трагедии «Фауст» И. В. Гете.
Он стал бояться всего — лифта, сквозняков, строительных лесов, уличного движения, демонстрантов, автомобильной вышки — для починки проводов — огромного газоема, который мог взорваться, как раз когда он проходил мимо, по пути на почтамт, где, опять же, мог затеять стрельбу дерзкий грабитель в домодельной маске. Он чувствовал всю глупость своего состояния, но был не способен побороть себя. Тщетно он старался отвлечься, думать о другом: на запятках всякой проносившейся мысли неотвязным выездным стоял «мыленький». Между тем стихи, которые он продолжал прилежно поставлять в газеты, становились все игривее и простодушнее (ибо никто задним числом не должен был усмотреть в них предчувствия близкого конца), и эти легкие, деревянные стихи, ритм которых напоминал движение вербной штучки, медведя и мужика, и в которых рифмовали «проталин» и «Сталин», — именно стихи, а не что-нибудь другое, оказывались наиболее ладной и вещественной стороной его бытия.
Итак: не воспрещается верить в бессмертие души, но есть страшный и, кажется, никем еще не поставленный вопрос (думал Граф, сидя в пивной): не сопряжен ли переход души в загробную жизнь с такою же возможностью случайных помех и превратностей, какая подстерегает человека при его земном рождении? Не содействует ли успешности этого перехода принятие во время жизни тех или иных (но каких именно?) психических или даже физических мер. Как угадать, чем запастись, что накопить, чего избегать? Не является ли религия (рассуждал Граф, сидя в опустевшей, темнеющей пивной, где уже стулья ложились, зевая, на столы, ложились спать), религия, развешивающая иконы по стенам жизни, не является ли она вот такой попыткой создать благоприятственную обстановку, — точно так же, как, по мнению иных врачей, фотографии миловидных и упитанных младенцев, украшая спальню беременной, отлично действуют на плод? Но даже если нужные меры приняты, даже если известно, почему Икс (питавшийся тем-то и тем-то — молоком, музыкой, мало ли чем) благополучно перешел в загробную жизнь, а Игрек (питавшийся чуть-чуть иначе) застрял и погиб, — нет ли еще и еще случайностей, которые могут произойти уже при самом переходе, — напортить, помешать, — вот ведь звери, да и люди попроще, отходят в сторонку, когда приближается их час, — не мешайте, не мешайте трудной, опасной работе, дайте мне спокойно разрешиться бессмертной моей душой…
Все это удручало Графа, но еще подлее и ужаснее была мысль, что будущего века нет, что человеческая жизнь лопается так же непоправимо, как пузыри, которые пляшут и исчезают в бурной бадье под пастью водостока, — Граф смотрел на них с веранды загородного кафе, — шел сильный дождь, дело уже было осенью, уже минуло четыре месяца с того дня, как он вступил в роковой возраст, смерть могла явиться с минуты на минуту, и чрезвычайно рискованны были эти поездки в унылые, боровые окрестности Берлина. «Но если, — рассуждал Граф, — загробной жизни нет, то отпадает и все прочее, что связано с понятием о самостоятельности души, — отпадает возможность предзнаменований и предчувствий, — о, да, будем материалистами, а потому: я, здоровый человек со здоровой наследственностью, проживу, по всей вероятности, еще полвека, и нечего поддаваться нервозным иллюзиям, все это лишь следствие некоторой временной растерянности моего класса, человек же бессмертен, поскольку бессмертен его класс, а великий буржуазный класс (продолжал он вслух, неприятно оживляясь), наш великий и могучий класс победит гидру пролетариата, ибо давайте тоже встанем, крепостники, лабазники и верные их трубадуры, на классовую платформу (больше бодрости), давайте, буржуа всех стран, — нет, лучше амфибрахий, — буржуи всех стран… и народов, вперед, нефтяной (или золотой?) коллектив, долой пролетарских уродов… а в рифму — деепричастие (победив, скупив?), засим еще две строфы и опять: буржуи всех стран и народов, да здравствует наш капитал, тата-татата-та… (проходов? водопроводов?), буржуйский интернационал!.. Остроумно ли это складывается? Смешно ли?»
Наступила зима. Граф занял несколько десятков марок у соседа и употребил их на то, чтобы плотно питаться, ибо не собирался давать судьбе никаких поблажек. Этот странный сосед, сам (сам!) предложивший ему денежную помощь, поселился тут недавно, — снимал он две лучших комнаты в квартире, звали его Иван Иванович Энгель, полноватый такой господин с седыми кудрями, вроде музыкального или шахматного маэстро, — на самом же деле представитель какой-то иностранной фирмы, — очень иностранной, — дальневосточной, быть может. Встречаясь с Графом в коридоре, он участливо и застенчиво улыбался, и Граф объяснял это тем, что сосед, будучи, вероятно, человеком коммерческим, неинтеллигентным, далеким от литературы и прочих горных курортов человеческого духа, невольно питает к нему, мечтателю, некое сладостное уважение. Вообще же у Графа было слишком много хлопот, чтобы заниматься соседом, но он рассеянно пользовался его добротой, в часы нестерпимого ночного беспапиросья, например, стучался к Ивану Ивановичу и получал сигару, но с ним не якшался, не пускал его к себе в комнату (кроме того случая, когда перегорела лампочка, а хозяйка отлучилась в кинематограф, и сосед принес новенькую стеклянную грушу и деликатно ее навертел).
На Рождестве Граф был у друзей на елке и сквозь пестрый разговор безнадежно думал о том, что елку видит в последний раз. Как-то, в ясную февральскую ночь, он засмотрелся на твердь и вдруг почувствовал, что больше не может выдержать бремя и напор своего человеческого сознания, этой зловещей, бессмысленной роскоши. У него отвратительно захватило дыхание, и чудовищное звездное небо тронулось и поехало. Граф отошел от окна и, держась за сердце, выбрался в коридор, постучался к соседу. Иван Иванович с кроткой улыбкой и легким немецким акцентом дал ему валерьянки: так случилось, что, когда Граф вошел, Иван Иванович, стоя посреди спальни, как раз капал в рюмку, — вероятно, для себя самого: держа рюмку в правой руке и высоко подняв левую, с темно-желтой бутылочкой, молча шевелил губами, — двенадцать, тринадцать, четырнадцать, — и потом очень быстро, будто семеня, — пятнадцшестнадцсемнадцать, — и опять — медленно. Канареечного цвета халат, пенсне на кончике внимательного носа.
А еще через некоторое время настала весна, и на лестнице запахло мастикой. В доме напротив кто-то умер, и у двери стоял похоронный, черный, чем-то похожий на рояль, автомобиль. Графа донимали по ночам многозначительные сны. Во всем ему мерещилась примета, малейшее совпадение пугало его. Игра случая есть логика судьбы: в самом деле, как же не поверить в судьбу, в непогрешимость ее подсказки, в упрямство ее устремления, ежели транспарант ее постоянно просвечивает сквозь почерк жизни?
Чем больше уделять внимания совпадениям, тем чаще они происходят. Дошло до того, что, выбросив как-то кусок газеты, из которой он, любитель описок, вырезал квадратик со строкой «после долгой и продолжительной болезни», Граф через несколько дней увидел эту же, с аккуратным оконцем, страницу в руках уличной торговки, заворачивавшей для него кочан капусты. Он покорно взял сверток и вернулся домой в подавленном настроении, а вечером, из-за далеких крыш, поглотив первые звезды, вздулась мутная, злокачественная туча, и стало вдруг так душно и тяжко, точно несешь на хребте вверх по лестнице огромный кованый сундук, — и вот, без предупреждения, небо утратило равновесие, и огромный этот сундук загремел вниз по ступеням. Граф поспешно закрыл окно и задернул шторы: ведь сквозняк и электрический свет привлекают молнию. Вот она озарила шторы, и он, домашним способом определяя дальность ее падения, принялся считать, — гром ударил на шести, — шесть, значит, верст… Гроза усилилась. Сухие грозы — самые страшные. По стеклам проходил гул. Граф лег в постель, но вдруг так ясно вообразил, как молния сейчас попадет в крышу и пройдет насквозь через все этажи, обратив его мимоходом в судорожно скрюченного негра, — что с бьющимся сердцем вскочил (окно полыхнуло, черный крест рамы скользнул по стене) и, сильно звякая в темноте, снял с умывальника на пол пустой фаянсовый таз, стал в него и так простоял, вздрагивая и скрипя пальцами босых ног по фаянсу, добрую часть ночи, пока не угомонился гром.
В эту майскую грозу Граф дошел до самых унизительных глубин трансцендентальной трусости, а на следующий день произошел перелом. Граф посмотрел на веселое, ярко-голубое небо, на древообразные узоры темной сырости поперек сохнувшего асфальта и внезапно сообразил, что до девятнадцатого июня остается всего месяц. Девятнадцатого июня (по новому стилю) ему будет тридцать четыре года. Желанный брег… Доплывет ли? Додержится ли?
Появилась надежда на спасение. Он ободрился, решив принять некоторые чрезвычайные меры для ограждения своей жизни от притязаний рока. Он перестал выходить на улицу. Он не брился. Он сказался больным, и хозяйка покупала для него продукты, а сосед передавал ему через нее то апельсин, то журнал, то слабительный порошок в кокетливом конвертике. Он мало курил, много спал, в меру питался, решал крестословицы, дышал через нос и на ночь раскладывал на коврике около кровати мокрое полотенце, дабы сразу проснуться от холодка, ежели тело его в лунатическом трансе вздумает уйти из-под надзора мысли.