Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля
Шрифт:
Для меня словно осуществилась мечта Зака о возрожденной жизни. Кофе со свежими булочками, вместе с утренним выпуском «Мюнхенских новостей», подавался мне на подносе в постель. Христина отчитывалась передо мной в расходах, потом я сколько хотел плескался в ванне, а обедал и ужинал с Христиной на кухне.
— Христина, спой мне ту песенку.
И снова Христина пела: «Должна я, должна я уехать в городок…»
Я брал руку Христины и раскачивал ее в такт, как в ту пору, когда мы уносились в незнакомые края, в Букстегуде.
Мне казалось, что в таком пустынном доме
Во время прогулок, которые я беспрепятственно совершал по всем комнатам, я расспрашивал каждую вещь, откуда она, и вещи, с тех пор как родители покинули дом, пробудились, казалось, к своей собственной жизни. Я мог, не боясь, что сейчас откроется дверь, задержаться в любой комнате, предаваясь своим думам.
— Избавился! Избавился! Раз и навсегда! — маршировал я под бой барабанов и пение труб, шествуя через триумфальную арку после победы над Феком.
Я садился на любимый бабушкин стул и рассматривал картины на стене, портрет дедушки и летящего ангела с лилией, похожего на Дузель. Это была, конечно, Дузель: прыгнув с моста, она вознеслась над землей. Я чувствовал тепло бабушкиной доброты. И в гостиную мне никто не запрещал входить, хотя мама ее заперла и я обнаружил ключ лишь после долгих поисков. Я садился перед маминым портретом и слушал, а портрет рассказывал мне о незаметной робкой жизни, тщетно заявлявшей свое «против». И я сказал портрету:
— Когда-нибудь я все расскажу маме, все, все.
Не опасаясь, что отец застигнет меня, я достал с книжной полки первый том малого словаря Брокгауза «А-К»: мне было строго запрещено читать этот словарь, ибо, как объяснила мама, в нем есть вещи, которые детям знать не следует. Запрет, по непонятной мне причине, остался в силе до сих пор, хотя, на мой взгляд, я уже вышел из детского возраста. Я решил изучить словарь от корки до корки, чтобы потом в присутствии мамы допекать отца трудными вопросами, но застрял на статье «Абигайль». «Абигайль — жена Набаля родом из Кармела в Иудее; впоследствии жена Давида. Ум ее вошел в поговорку»; «Абильдгаард» (выговаривается «Абильдгорд»), — этого уж я одолеть не мог, мое рвение иссякло.
Неутомимо искал я в словаре «Социализм», «Государство будущего», «Бебель». Я таскал по ночам толстые тома в кровать и до утра, за холодным какао и булочками с маслом и мозговой колбасой, изучал их.
И альбом для марок я мог спокойно рассматривать. Увы, значительная часть марок была вырезана и обменена на солдатиков, все гельголандские марки исчезли, и краса альбома — черная баварская марка-уникум, легкомысленно на что-то вымененная, тоже уплыла. О, что это был за страшный день, когда отец обнаружил «скандал с марками». Как я ни призывал землетрясение, оно не произошло и не помешало отцу открыть альбом, чтобы с гордостью показать мне «сокровище своей юности». Я уже давно тайно разбазаривал это «сокровище юности», хотя мне стоило большого труда снимать со шкафа тяжелый альбом. Отец перелистывал злополучное сокровище страницу за страницей, а я сидел как пригвожденный под градом сыпавшихся на меня пощечин.
Рядом с альбомом стояли шахматы,
— Роли переменились, милостивые государи! Нас не проведешь! — крикнул я громко. Я положил ноги на содрогнувшийся письменный стол, потом водрузил на него свой драгоценнейший зад и сплюнул на ковер.
— Я тебе еще покажу, — пригрозил я всей комнате, восседая на отцовском столе: — Вот я тебе покажу! Хо-хо-хо! — смеялся я грозным смехом Ксавера.
И вдруг я затих. Осторожно соскользнул со стола. Принес «Семейную хронику», держа ее в обеих руках, и положил на письменный стол, на самую середину. Я открыл ее на первой, вырванной странице и начал стоя читать из хроники, как из Книги книг: «В начале было…»
— В начале была, — и я повысил голос, — в начале была воля к Новой, Стойкой жизни. С тех пор поколение за поколением честно трудилось над тем, — продолжал я, перелистывая хронику, — чтобы волю к Стойкой жизни предать забвению, изменить ей и на ее месте утвердить Рабскую жизнь. И до сих пор поколениям это удавалось.
Мопс был прав: молиться можно и стоя.
— Простите, вы не… — робко приблизился я к молодому человеку, с которым мы остались одни на перроне.
— Сколько лет, сколько зим, — сказал Мопс.
— Да, немало воды утекло, — откликнулся я.
— Ха-ха-ха! — смеялся Мопс, шагая рядом со мной, а я откликался, как коллега отца, которого мы когда-то встретили в день Нового года: — Хе-хе!
— У вас действительно великолепный вокзал, этого нельзя не признать!
— Да, да, в Мюнхене немало достопримечательностей, Мюнхен стоит посмотреть, — только и мог я ответить. Потом спросил: — Ну, а как Охотничий домик?
— Спасибо за внимание, — сказал Мопс, и только когда он упомянул имя директора Ферча, которого случайно встретил на учительском съезде в Нюрнберге, я почувствовал, что он по-настоящему приехал. Я приветствовал Мопса: — Здорово! — и понес его чемодан.
Небольшого расстояния от вокзала до Гессштрассе, которое мы проехали в извозчичьей пролетке, оказалось достаточно, чтобы снова заморозить нас. Я показывал ему: Вилла Ленбах, Пропилеи, Базилика, — и монотонно, голосом гида, произносил затверженные фразы.
Мопс выкладывал из чемодана свои вещи и вдруг спросил, не поднимая головы:
— Ты веришь в бога? Я верю больше, чем когда-либо.
— А я стал завсегдатаем кафе «Стефани», — похвастал я в ответ.
— Ну что ж, ведь ты давно уже сочинял стихи, — пренебрежительно заметил Мопс и с видом превосходства стал рассказывать о попойках членов корпорации «Франкония», к числу которых он принадлежал.
— Я учусь в Эрлангене, изучаю лесоводство. Это довольно сложная наука…
— Мой отец состоял в корпорации… — не утерпел я, но тут же спохватился: — А я… О нет, такие вещи, как лесоводство, не по мне, я изберу область поинтереснее.