Стихотворения
Шрифт:
Когда я был молод, заносчив, смешлив,
раз, в забвенье приличий, я не пошел
ни на сходку повес с битьем зеркал,
ни к Лаисе на шелест ее шелков.
А с утра подался на Рижский вокзал,
взял билет, а скорее всего не брал,
и за час примерно доехал до… —
вот название станции я забыл.
В жизни я много чего забыл,
но помню тот яркий осенний день —
озноб тополей на сентябрьском ветру,
синее небо и т. п.
В сельпо у перрона я купил
чекушку и на сдачу батон,
спросил, как короче пройти к реке —
и мне указали кратчайший путь.
В ивах петляла Истра-река,
переливалась из света в тень.
И повторялись в реке берега,
как повторяются по сей день.
Хотя миновало сорок лет —
целая вечность коту под хвост, —
а река все мешает тень и свет;
но и наш пострел оказался не прост.
Я пил без закуски,
а отрезвлялся с каждым глотком.
И я встал с земли не таким, как сел,
юным зазнайкой-весельчаком.
Выходит, вода пустячной реки,
сорок лет как утекшая прочь стремглав,
по-прежнему держит меня на плаву,
даже когда я кругом неправ.
Шли и шли облака среди тишины,
и сказал я себе, поливая траву:
“Значит, так”, – и заправил рубашку в штаны —
так с тех пор и живу.
2011
О. Т.
Обычно мне хватает трех ударов.
Второй всегда по пальцу, бляха-муха,
а первый и последний по гвоздю.
Я знаю жизнь. Теперь ему висеть
на этой даче до скончанья века,
коробиться от сырости, желтеть
от солнечных лучей и через год,
просроченному, сделаться причиной
неоднократных недоразумений,
смешных или печальных, с водевильным
оттенком.
Снять к чертям – и на растопку!
Но у кого поднимется рука?
А старое приспособленье для
учета дней себя еще покажет
и время уместит на острие
мгновения.
Какой-то здешний внук,
в летах, небритый, с сухостью во рту,
в каком-нибудь две тысячи веселом
году придет со спутницей в музей
(для галочки, Европа, как-никак).
Я знаю жизнь: музей с похмелья – мука,
осмотр шедевров через не могу.
И вдруг он замечает, бляха-муха,
охотников. Тех самых. На снегу.
2011
Приложение Бездумное былое [2] Автобиографические заметки
Начну с оговорки. Мне уже случалось рассказывать о себе – в автобиографической прозе и в нескольких интервью. И конечно, у меня в памяти сохранно некоторое количество более или менее складных “топиков” на заданную тему… Дело даже не в том, что мне скучно повторять их, – здесь другое: я не очень уверен, что от пересказа к пересказу не шлифовал собственные (или даже не собственные) воспоминания. Как латаешь сон, сочиняя сюжетные перемычки между разрозненными эпизодами, а после неоднократного пересказывания забываешь, что вообще-то эти связи тобой же домыслены. На этот раз постараюсь вспоминать как бы наново, а не сбиваться на обкатанные версии. Хотя факты есть факты.
Я родился 21 декабря 1952 года. Времена меняются, и все реже, узнав эти число и месяц [3] , мои собеседники делают большие глаза и издают особые звуки. Еще сравнительно недавно и мимика и междометия гарантировались. Первый свой крик я издал в роддоме имени Грауэрмана. Некогда название славного медицинского заведения было своего рода знаком московского качества и даже шиком – поводом для шутейного гранфаллонства [4] . Первый крик я издал запоздало: был придушен пуповиной, что имело кое-какие последствия в будущем – например, освобождение от армии.
Семья, откуда я родом, кажется мне типичной советской семьей – в том смысле, что такие социально чуждые друг другу люди могли породниться только благодаря историческому катаклизму. Скажем, именно меня, каков я есть, наверняка бы не было на свете, не случись октября 1917 года, – и нас, таких, миллионы. Парадоксально, что все члены нашей семьи были настроены в большей или меньшей степени антисоветски.
Лет полтораста назад мой прапрадед по отцу был купцом второй гильдии (по-польски “гандлевать” и означает “торговать”), “Мойсеева закона”; его сын, мой прадед, был врачом с университетским образованием. Недавно нашелся его послужной список, из которого явствует, что в 1904 году Дувид (так!) Гандлевский призван из запаса на действительную службу медиком в Маньчжурскую армию и командирован в Харбин. (Мой дед рассказывал, что когда его отец, воротясь с русско-японской войны, склонился, небритый и в шинели, над его кроватью, маленький Мозя не узнал его и заверещал: “Поцилейский, поцилейский, заберите этого городового!”) После революции оба сына Давида Гандлевского, мой дед Моисей и младший брат его, Григорий, оставили родительский дом в Черкассах и приехали в Москву. Они были интеллигентными – образованными, трудолюбивыми и порядочными – людьми. И один и другой сделали честную карьеру: Григорий стал химиком и впоследствии – лауреатом Сталинской премии, а Моисей, инженер, в войну дослужился до уполномоченного наркома вооружения Д. Ф. Устинова. Есть семейное предание, что Устинов, ценя деда, раз-другой спасал его от ареста, накануне чисток отправляя в долгосрочные командировки в какую-нибудь глухомань. Женитьба деда была совершенным послереволюционным мезальянсом: моя бабушка, Фаня Найман, – уроженка местечка Малин под Киевом; ее отец был законченный шлимазл [5] , наплодивший прорву детей. Некоторые из тех, что выжили (а не погибли от болезней, по недосмотру старших или от рук погромщиков), естественным образом шли в революционное движение и оказывались своим чередом в Сибири, где по окончании срока ссылки и осели. Уже на моей памяти в квартире дедушки и бабушки наездами жили раскосые и скуластые потомки якутских Найманов. Это – что касается отцовской родни, о которой у меня кое-какие отрывочные сведения имеются.
Куда туманней происхождение моей матери, Ирины Иосифовны Дивногорской, потому что она была по обоим дедам из попов, то есть “лишенкой” по советским понятиям. Отец ее, ветеринар и попович Иосиф Дивногорский, умер, когда маме было четыре года. Маминого деда с материнской стороны, Александра Орлова, отправили в лагерь на Соловки, видимо, в самом начале 30-х. А потом, по слухам, перевели в Казахстан, где он и сгинул. Сколько-то лет назад я познакомился на Соловках с Юрием Бродским, историком-петербуржцем и специалистом по Соловецким концентрационным лагерям. Вскользь я рассказал ему о своем предке, попе и здешнем узнике. Через два-три дня мы случайно встретились с Ю. Бродским на причале за полчаса до моего отплытия в Кемь. И он сказал, что после нашего разговора порылся в архиве и набрел на одно-единственное упоминание о моем прадеде: “Справляли Пасху в священнической роте. У Александра Орлова нашлась банка шпрот”.
По легкомыслию и молодой занятости самим собой я почти не расспрашивал маму о ее родне, а она помалкивала – десятилетия социального изгойства приучили ее поменьше распространяться о собственном порочном происхождении. Я морщусь от жалости, когда представляю себе десятилетия пугливого существования этих трех пораженных в правах, уязвимых и беспомощных женщин – вдовы-попадьи, вдовы-поповны и девочки Иры: хамские коммуналки, пытка трудоустройства с бдительными кадровиками, анкетами и проч. Так что с материнской стороны – белое пятно. Лежат у меня в картонной коробке из-под допотопных конфет несколько поздравительных – с Пасхой и Рождеством – открыток с предусмотрительно вымаранными адресами и подписями; осталось несколько фотографий больших священнических семейств, расположившихся на лавочках вокруг родоначальников-батюшек перед деревянными одно– и двухэтажными домами, но кто есть кто на этих снимках, спросить уже не у кого. В памяти засели названия провинциальных городов – Рязань, Тамбов, Моршанск, Мичуринск (Козлов), к которым этот поповский клан имел какое-то отношение, но я – последний, в ком эта тусклая полупамять еще как-то теплится. Мама, когда они в 1980 году с отцом ехали в отпуск в Карпаты, по дороге наводила справки в одном из этих городов, но ей сказали, что в войну перед приходом немцев архивы уничтожались.
Отношение к советской власти моей родни по отцу похоже на отношение нашего круга к нынешней власти. В конце 80-х – начале 90-х мы приветствовали новые веяния сверху – сейчас снова, как и во времена СССР, не хотим иметь с государством ничего общего. Но тем не менее я вступаюсь за энтузиастические 90-е, когда кто-нибудь поливает их грязью, хотя бы из уважения к собственным былым надеждам. Так же реагировал на мой антисоветский нигилизм и дед (отец куда в меньшей мере). Но родственники-то с материнской стороны, тихие провинциальные попы, вообще были здесь ни при чем, жили как бы вне истории – просто попали под раздачу. Да еще как попали!
Так что, будучи полукровкой, а по еврейскому закону – русским, я жил и воспитывался в почти исключительно еврейской семье и среде. Вот одно дурацкое свидетельство. После очередного байдарочного похода (большая родительская компания из года в год плавала по русским и карельским речкам и озерам) я – было мне лет десять – спросил от ца, почему у всех интеллигентов волосатая грудь. (А то, что мы интеллигенты, я знал из разговоров старших.) Отца мой вопрос озадачил. Но из этой, детской и фантастической, причинно-следственной связи понятно, что никаких иных интеллигентов, кроме еврейских, с семитски обильной растительностью, я тогда не встречал. Впрочем, и семья, и родительские друзья-знакомые были людьми вполне – и сознательно – ассимилированными. Интерес к собственному еврейству, разговоры на эту тему считались дурным местечковым тоном и вообще дикостью.
Первое мое воспоминание довольно страшное. Женщина в белом, видимо няня, ведет меня за руку, одетого в форменный халатик и колпак, перелеском снаружи изгороди детского сада, подводит к глубокой яме, на дне которой… притаились на корточках мама и папа. Я обмираю, меня тетешкают, тормошат, по-домашнему зовут Ёжиком, а женщина в белом нервничает и поторапливает. И когда время свидания вдруг истекает, я поднимаю вой и отказываюсь возвращаться в казенный дом. Меня уводят силой. (Это родители правдами и неправдами уговорили нянечку вывести меня за территорию заведения, неожиданно закрытого на карантин.) Помню, что там я откликался на прозвище Нездоровица; наверное, это употребленное мной домашнее слово развеселило персонал. “Нездоровица, куда лопатку подевал?”