Стихотворения
Шрифт:
1991
Неудачник. Поляк и истерик,
Он проводит бессонную ночь,
Долго бреется, пялится в телик
И насилует школьницу-дочь.
В ванной зеркало и отраженье:
Бледный, длинный, трясущийся, взяв
Дамский бабкин на вооруженье,
Собирается делать пиф-паф.
И – осечка случается в ванной.
А какое-то время спустя
На артистку в Москву эта Анна
Приезжает учиться, дитя.
Сердцеед желторотый, сжимаю
В кулаке огнестрельный сюрприз.
Это символ? Я так понимаю?
Пять? Зарядов? Вы льстите мне, мисс!
А потом появляется Валя,
Через месяц, как Оля ушла.
А с течением времени Галя,
Обронив десять шпилек, пришла.
Расплевался с единственной Людой
И в кромешный шагнул коридор,
Громыхая пустою посудой.
И ушел и иду до сих пор.
Много нервов и лунного света,
Вздора
Любо-дорого в зрелые лета
Злиться, пить, не любить поэтесс.
Подбивает иной Мефистофель,
Озираясь на жизненный путь,
С табурета наглядный картофель
По-чапаевски властно смахнуть.
Где? Когда? Из каких подворотен?
На каком перекрестке любви
Сильным ветром задул страх Господен?
Вон она, твоя шляпа, лови!
У кого это самое больше,
Как бишь там, опереточный пан?
Ангел, Аня, исчадие Польши,
Веселит меня твой талисман.
Я родился в год смерти Лолиты,
И написано мне на роду
Раз в году воскрешать деловито
Наши шалости в адском саду.
“Тусклый огнь”, шерстяные рейтузы,
Вечный страх, что без стука войдут…
Так и есть – заявляется Муза,
Эта старая блядь тут как тут.
1992
Жене
Все громко тикает. Под спичечные марши
В одежде лечь поверх постельного белья.
Ну-ну, без глупостей. Но чувство страха старше
И долговечнее тебя, душа моя.
На стуле в пепельнице теплится окурок,
И в зимнем сумраке мерцают два ключа.
Вот это смерть и есть, допрыгался, придурок?
Жердь, круговерть и твердь —
мученье рифмача…
Нагая женщина тогда встает с постели,
И через голову просторный балахон
Наденет медленно, и обойдет без цели
Жилище праздное, где память о плохом
Или совсем плохом. Перед большой разлукой
Обычай требует ненадолго присесть,
Присядет и она, не проронив ни звука.
Отцы, учители, вот это – ад и есть!
В прозрачной темноте пройдет до самой двери,
С порога бросит взгляд на жалкую кровать
И пальцем странный сон на пыльном секретере
Запишет, уходя, но слов не разобрать.
1994
Вот когда человек средних лет, багровея, шнурки
Наконец-то завяжет, и с корточек встанет, помедля,
И пойдет по делам по каким позабыл от тоски
Вообще и конкретной тоски, это – зрелище не для
Слабонервных. А я эту муку люблю, однолюб.
Во дворах воробьев хороня, мы ее предвкушали,
И – пожалуйста.
“Стар я, – бормочет, – несчастлив и глуп.
Вы читали меня в периодике?” Нет, не читали
И читать не намерены. Каждый и сам умудрен
Километрами шизофрении на страшном диване.
Кто избавился, баловень, от роковых шестерен?
(Поступь рока слышна у Набокова в каждом романе.)
Раз в Тбилиси весной в ореоле своем голубом
Знаменитость, покойная ныне, кумир киноведов,
Приложением к лагерным россказням вынес альбом —
Фотографии кровосмесителей и людоедов.
На пол наискось выскользнул случаем с пыльных страниц
Позитив в пол-ладони, окутанный в чудную дымку
Простодушия, что ли, сияния из-под ресниц…
– Мне здесь пять, – брякнул гений.
Мы отдали должное снимку.
Как тебе наше сборище, а, херувим на горшке?
Люб тебе пожилой извращенец, косеющий с первой?
Это было похлеще историй о тухлой кишке
И о взломе мохнатого сейфа. Опять-таки нервы.
В свете вышеизложенного, башковитый тростник,
Вряд ли ты ошарашишь читателя своеобразьем
И премудростью книжною. Что же касается книг,
Человека воде уподобили, пролитой наземь,
Во Второй Книге Царств. Он умрет, как у них повелось.
Воробьи (да, те самые) сядут знакомцу на плечи.
Если жизнь дар и вправду, о смысле не может быть речи.
Разговор о Великом Авось.
1991
Стихотворения 1995 – 2012 гг.
Как ангел, проклятый за сдержанность свою,
Как полдень в сентябре – ни холодно, ни жарко,
Таким я делаюсь, на том почти стою,
И радости не рад, и жалости не жалко.
Еще мерещится заката полоса,
Невыразимая, как и при жизни было,
И двух тургеневских подпасков голоса:
– Да не училище – удилище, мудила!
Еще – ах, боже ты мой – тянет отстрие
Вечерний отствет дня от гамака к сараю;
Вершка не дотянул, и ночь берет свое.
Умру – полюбите, а то я вас не знаю…
Подняться, выпрямиться, вздрогнуть, чтобы что:
Сказать идите вон, уважьте, осчастливьте?
Но полон дом гостей, на вешалке пальто.
Гостей полным-полно, и все молчат, как в лифте.
NN без лифчика и с нею сноб-юнец.
Пострел из Зальцбурга и кто-то из Ростова.
И птичка, и жучок, и травка, наконец,
Такая трын-трава – и ничего другого.
1995
Когда я жил на этом свете,
И этим воздухом дышал,
И совершал поступки эти,
Другие, нет, не совершал;
Когда помалкивал и вякал,
Мотал и запасался впрок,
Храбрился, зубоскалил, плакал —
И ничего не уберег;
И вот теперь, когда я умер
И превратился в вещество,
Никто – ни Кьеркегор, ни Бубер —
Не объяснит мне, для чего,
С какой – не растолкуют – стати,
И то сказать, с какой-такой
Я жил и в собственной кровати
Садился вдруг во тьме ночной…
1995
Есть горожанин на природе.
Он взял неделю за свой счет
И пастерначит в огороде
И умиротворенья ждет.
Семь дней прилежнее японца
Он созерцает листопад,
И блеск дождя, и бледность солнца,
Застыв с лопатой между гряд.
Люблю разуть глаза и плакать!
Сад в ожидании конца
Стоит в исподнем, бросив в слякоть
Повязку черную с лица.
Слышна дворняжек перепалка.
Ползет букашка по руке.
И не элегия – считалка
Все вертится на языке.
О том, как месяц из тумана
Идет-бредет судить-рядить,
Нож вынимает из кармана
И говорит, кому водить.
Об этом рано говорить.
Об этом говорить не рано.
1995
“Пидарасы”, – сказал Хрущев.
Был я смолоду не готов
Осознать правоту Хрущева,
Но, дожив до своих годов,
Убедился, честное слово.
Суета сует и обман,
Словом, полный анжамбеман.
Сунь два пальца в рот, сочинитель,
Чтоб остались только азы:
Мойдодыр, “жи-ши” через “и”,
Потому что система – ниппель.
Впору взять и лечь в лазарет,
Где врачует речь логопед.
Вдруг она и срастется в гипсе
Прибаутки, мол, дул в дуду
Хабибулин в х/б б/у —
Все б/у Хрущев не ошибся.
1995
Найти охотника. Головоломка.
Вся хитрость в том, что ясень или вяз,
Ружье, ягдташ, тирольская шляпенка
Сплошную образовывают вязь.
Направь прилежно лампу на рисунок
И угол зренья малость измени,
Чтобы трофеи, ружьецо, подсумок
Внезапно выступили из тени.
Его на миг придумала бумага —
Чуть-чуть безумец, несколько эстет,
Преступник на свободе, симпатяга —
Сходи на нет, теперь сходи на нет!
И вновь рисунок, как впервой, неясен.
Но было что-то – перестук колес
Из пригорода, вяз, не помню, ясень —
Безмерное, ослепшее от слез,
Блистающее в поселковой луже,
Под стариковский гомон воронья…
И жизнь моя была б ничуть не хуже,
Не будь она моя!
1996
Когда пришлют за мной небесных выводных…
А. Сопровский
Социализм, Москва, кинотеатр,
Где мы с Сопровским молоды и пьяны.
Свет гаснет, первый хроникальный кадр —
Мажор с экрана.
В Ханое – труд, в Софии – перепляс,
Трус, мор и глад – в Нью-Йорке.
А здесь последний свет погас —
Сопровский, я и “три семерки”.
Мы шли на импортный дурман,
Помноженный на русский градус.
Но мой дружок мертвецки пьян —
Ему не в радость.
Огромные закрытые глаза.
Шпана во мраке шутки шутит.
Давай-ка, пробуждайся, спать нельзя —
Смотри, какую невидаль нам крутят:
Слепой играет аккордеонист
И с пулей в животе походкой шаткой
Выходит, сквернословя, террорист
Во двор, мощенный мощною брусчаткой.
Неряха, вундеркинд, гордец,
Исчадье книжной доблести и сплина,
Ты – сеятель причин и следствий жнец,
Но есть и на тебя причина.
Будь начеку, отчисленный студент.
Тебя, мой друг большеголовый,
Берет на карандаш – я думал, мент,
А вышло – ангел участковый.
1997
идет по улице изгой
для пущей важности с серьгой
впустую труженик позора
стоял на перекрестке лет
три цвета есть у светофора
но голубого цвета нет
а я живу себе покуда
художником от слова худо
брожу ль туда-сюда при этом
сижу ль меж юношей с приветом
никак к ней к смерти не привыкнешь
все над каким-то златом чахнешь
умрешь как миленький не пикнешь
ну разве из приличья ахнешь
умри себе как все ребята
и к восхищению родни
о местонахожденьи злата
агонизируя сболтни