Сто девяносто девять ступеней. Квинтет «Кураж»
Шрифт:
Понятно, что эта бумага была пропитана желатином — причем очень густым желатином, на изготовление которого ушло немало животных отходов: кожи, копыт и костей. Когда-то это была очень хорошая и дорогая бумага: плотная, гладкая, глянцевая, — но от воды желатин размок и превратился в клей. А сушили бумагу неправильно — от такой сушки она затвердела и превратилась в подобие папье-маше. Шейн аккуратно потыкала свиток пинцетом. Ощущение такое, как будто тыкаешь в деревяшку, что сначала размокла, а потом высохла.
Шейн недовольно нахмурилась, но тут же сказала себе: не глупи. Тебе еще повезло: худо-бедно, но эти листы сохранились,
Шейн сидела и грызла ногти. Она понимала, что ее раздражение — это просто нервозность: волнение и предвкушение — что там, на этих листах, какую тайну они откроют? — и страх, что она все испортит, и тайна так и останется нераскрытой. Шейн набросила куртку и вышла на улицу. Она дошла до вокзала и купила в киоске четыре разных шоколадных батончика, причем умяла три штуки еще на обратном пути в гостиницу. Вернувшись в номер, Шейн взяла из бесплатного минибара бутылочку минеральной воды и выпила чуть ли не всю одним жадным глотком. Потом, дрожа от волнения и борясь с тошнотой — ее немного мутило от всех съеденных сладостей, — она выложила на стол свои «хирургические инструменты».
К трем часам ночи исповедь Томаса Пирсона начала потихонечку проявляться «на свету» XXI века. В течение долгих часов Шейн увлажняла свиток, то аккуратно катая его по металлической решетке, установленной над лотком с теплой водой, то убирая на время в пластиковый пакет. Наконец, бумага впитала достаточно влаги и немного «расслабилась», то есть стала уже не такой хрупкой, а желатиновый клей утратил часть своих клеящих свойств. Теперь уже можно было попробовать отделить верхний лист от остальных — при помощи тонкого рогового шпателя.
Покаянная исповедь Томаса Пирсона,
собственноручно записанная им самим
в году 1788 от Рождества Господа нашего Иисуса Христа
Полностью отдавая себе отчет, что у меня мало времени, поскольку моя дорогая супруга только что проводила доктора Кабитта и, заперев за ним дверь, рыдает теперь у себя внизу, я пишу эти строки.
Волокна бумаги были на редкость ломкими; тряпье, из которого делали эту бумагу, было явно не лучшего качества. В смысле, изрядно потрепанное изначально и небрежно измельченное впоследствии. Коричневые чернила читались относительно хорошо — бумага если и выцвела, то не сильно. Но ее белизна достигалась не столько за счет тщательной предварительной стирки тряпичного сырья, сколько благодаря обильной пропитке хлорным отбеливателем, новейшему изобретению — то есть, конечно, новейшему в 1788 году. Понятно, что подобная обработка сильно ослабила текстуру бумаги, так что — хотя Шейн и старалась не делать резких движений — при каждом движении шпателя лист грозил расползтись. Да и сами слова, кажется, распадались буквально на глазах: галловая кислота и сульфат железа, что входили в состав чернил, проели дырки внутри почти всех «е» и «о».
внизу, я пишу эти строки. В свои пятьдесят лет от роду я был
Был — кем? Бумага разорвалась под шпателем, захватив верхнюю часть одного слова на строчке внизу. Шейн отложила шпатель и протерла глаза рукавом. Надо, чтобы бумага еще полежала во влажном месте. А самой Шейн надо хотя бы немного поспать.
Снаружи, на улице, какой-то пьяный мужик выкрикнул древнее слово спорной этимологии, и в ответ раздался женский смех. Наверное, это и вправду забавно, что действие, определявшее происхождение каждого человека, определяется словом, происхождение которого давно утрачено.
Шейн прилегла на краешек кровати, свесив одну ногу вниз. Она закрыла глаза, чтобы они отдохнули. Буквально на пару минут. А потом она снова вернется к работе.
— Я люблю тебя… если ты мне не веришь, то ты поверь, — прошептал ей на ухо мужчина с большими руками. — Чтобы спасти твою душу, я готов погубить свою.
Его слова прозвучали так искренне, в них было столько любви и участия… и Шейн прижалась щекой к его плечу и обняла его крепко-крепко. Теперь их ничто не разлучит. Она так решила. Они всегда будут вместе. Всегда.
И конечно, уже через пару минут (или, может, часов?) ее опять полоснули ножом по горлу, а снаружи кричали чайки.
Чуть позже в то утро, когда солнце уже поднялось высоко над Церковной улицей, так что все сто девяносто девять ступеней, вырубленных в камне на Восточном Утесе, заискрились в его лучах, Шейн подошла к подножию лестницы и остановилась на пару минут, собираясь с духом перед подъемом. С утра было прохладно. Морской воздух, насыщенный солью, бодрил, но в то же время и вызывал легкое головокружение, и Шейн никак не могла решить, что ей делать: еще постоять у подножия лестницы и подышать полной грудью или уже прекратить страдать этим самым на букву «х» и начать подниматься. Она бы, наверное, еще долго не вышла из этого сонного ступора, но тут откуда-то сзади раздался истошный вопль:
— Дичь, Адриан! Взять!
Это был голос Магнуса, такой… насмешливо приказной… но самого Магнуса Шейн не увидела. Она увидела только огромного зверя, заходящегося хриплым лаем, который вдруг возник перед ней и встал, скаля зубы, готовый в любой момент сбить ее с ног.
— Эй! — закричала она, отчасти — от страха, отчасти — от облегчения, потому что, конечно же, она узнала это взлохмаченное чудовище. Адриан, ужасно довольный собой, присел на задние лапы и задышал, приоткрыв пасть. Он по-прежнему морщил морду и скалил зубы, но это был вполне дружелюбный оскал.
— И не давай ей пощады, малыш, — сказал Мак, подбегая к ним. Он опять был в костюме для бега, то есть в одних в шортах и свободной футболке, на которой виднелись влажные подтеки пота. Надо сказать, что такой наряд очень выгодно подчеркивал его атлетическое сложение. Он был выше ростом и гораздо красивее, чем Шейн запомнила с первого раза. Его голые ноги сверкали на солнце.
— Вы меня напугали, — с упреком проговорила Шейн, когда он подбежал к ней и остановился. Вернее, не остановился, а продолжал бежать — только на месте.