Сто дней
Шрифт:
В январе девяносто четвертого в стране фактически не осталось дееспособного правительства. Чиновникам перестали платить зарплату. Закрывались школы. Не было лекарств. В Кигали царили беззаконие и анархия. А мы с Маленьким Полем с раннего утра сидели на веранде особняка Амсар. Конечно же я хотел, чтобы он не рассказывал свою историю, а ушел к себе домой и оставил бы меня в покое. История была отвратительна, как и он сам — этот порядочный, честный, славный человек. Рубашка на нем была мятая, расстегнутая, я видел его телесность и, так сказать, материальность. Видел, что он потеет так, будто у него лишь одно легкое, что волосков на его груди — раз-два и обчелся. Он был смертен, как любая плоть, ребра обтянуты куриной кожей… Я не желал на это смотреть, но по какой-то неизвестной мне причине он выбрал именно меня, чтобы облегчить свою душу.
Дело было в тот вечер, рассказывал Поль, запинаясь, когда никто уже не мог отрицать, что кооператив «Гуттанит» обанкротился, что деньги присвоил Акацу и что от этих пяти миллионов — так же, как и от всех остальных миллионов, инвестированных нами в развитие страны, — ничего не осталось. Я чувствовал себя опустошенным, обманутым, они же непрерывно улыбались мне, стараясь показать, как они меня ценят. Надо было бы вернуться домой, к Инес, но я должен был видеть эти лица, видеть этих лицемеров и лжецов. Потом я поехал в «Пальму» и пил пиво. Вы когда-нибудь видели меня пьющим за эти четыре года, Давид? Он засмеялся и покачал головой, но мне хотелось покоя, хотелось заткнуть
Официант принес редьку, продолжил он, и у меня вдруг появилось желание дать ему почувствовать, что я знаю, почему у него есть работа. Потому что он — младший брат или старший кузен какого-нибудь человека, который играет в жизни столицы определенную роль. Никто никогда в этой стране не добивался приема на работу. Люди здесь положат перед тобой напечатанную без ошибок автобиографию, представят резюме, но делают они это лишь с одной целью — ввести нас в заблуждение. Я наорал на него, рассказывал Маленький Поль, забирай свою чертову редьку, крикнул я и увидел, как он вздрогнул, и подумал, что это хорошо, — пусть на душе у него будет, как в сортире. Выпил еще кружку, сел в машину и колесил по городу Бог знает как долго. В какой-то момент чуть не врезался в заграждение, которое где-то на окраине поставили правительственные войска, и офицер сказал мне, что надо повернуть назад — мятежники, мол, совсем близко. Как часто мы это слышали в последние три года, Давид, как часто? Мятежники — на горизонте, мятежники — у ворот Кигали, «тараканы» — среди нас. Пока я не видел ни одного и, бывает, спрашиваю себя, а существуют ли они на самом деле или только в сказках, которые рассказывает нам правительство. Столичные деятели со своими пособниками на местах водили нас за нос, Давид, по всем правилам искусства. Их интерес к развитию страны был сплошной дымовой завесой. Они выказывали его, чтобы их не беспокоили, а они могли бы потихоньку соблюдать и сохранять свои обычаи, предаваться суевериям, холить и лелеять свою недоверчивость, свою клановость, свой — будь он проклят! — негритянский менталитет. А мы-то, идиоты, думали, что стоит научить крестьян мыться, читать и считать — и они пусть не сразу, но неизбежно превратятся в добропорядочных, уверенных в себе, критически мыслящих граждан. Но у них никогда не было намерения что-то изменить, и те баснословные суммы, те миллионы, которые мы из года в год метали к одним и тем же ногам, служили лишь для того, чтобы все оставалось таким, каким оно было всегда. Я потратил свою жизнь зря, Давид, здесь пропали даром мои лучшие годы. Себе я мог бы это простить, но из-за меня втянутой в эту жизнь оказалась Инес, и как, скажи мне, можно жить с мыслью об этом? Ведь ей не оставалось ничего, кроме полного самоотречения. У нее никого нет, все сошлось на мне, смысла и цели моей работы должно было хватить на двоих. Она позаботилась о том, чтоб у меня был уютный дом, воспитала нашего сына, построила для меня, можно сказать, крепость. И ради чего? Как мне объяснить ей, что все было напрасно и что свою жизнь она посвятила человеку, который дал себя облапошить? А ведь все могло сложиться иначе. Десятой доли нашей самоотверженности хватило бы, чтобы построить жизнь во сто крат лучшую, чем та, какой живем мы теперь. Что мне сказать ей? Что «Гуттанит» в руках Акацу, а все деньги положила себе в карман мадам? Что наша работа служила обогащению кучки преступников? Я не мог ей этого сказать — по крайней мере в тот вечер. Догадываясь, как действовали мошенники, я чуть было не отдал концы, а если бы о махинациях знала Инес, это убило бы ее морально. Вы же это понимаете? Не так ли, Давид?
Я молчал, надеясь, что Поль все-таки перестанет вовлекать меня в свой словесный поток. Но он вообще не ожидал никакого ответа и упорно продолжал свой рассказ, пока я не увидел в его глазах страх — в тот момент, когда он заговорил о болотах, в которых очутился той ночью. Но во взгляде было и нечто иное — какое-то мерцание, оно выдавало радость оттого, что он попал в беду, что был полон задора и решимости опрокинуть заграждения, заставлявшие его идти в жизни по строго очерченному пути. Земля стала рыхлой, рассказывал он, автомобиль буксовал, продвигаться вперед было трудно. По стеклам стегали стебли папируса, он слышал лягушек, их кваканье, похожее на жидкий колокольный звон. Потом из темноты вынырнули люди, черные мужские фигуры в свете фар, и другой на его месте испугался бы, но такому, как Поль, некого и нечего было бояться. Его охранял сам президент, и, сделай он что-нибудь не так, одного слова было бы достаточно, чтобы церемониться с ним не стали, а сразу же отправили на тот свет. Но пока такое слово не было сказано, никто не рискнул бы даже косо взглянуть на него. Поль услышал пение, доносившееся откуда-то издалека, и повторил про себя, что ему надо немедленно отправиться домой, к Инес, — ужин наверняка уже ждал его. Но с момента, как наступил вечер, не прошло и часа: ехать домой было еще рано и в то же время уже поздно. Он вышел из машины и пошел навстречу голосам — высоким, мелодичным мужским голосам, каких он никогда не слышал, считая, что люди здесь вообще не поют. И как они пели! Звуки лились нежно, лаская слух, призывно:
Мбонье — инга — ньи! Мбонье — инга — ньи! Мы приветствуем тебя, победоносного! В войне непобежденного! Любуйтесь им не один день! Пойте и разгоняйте облака, и пусть наша песнь звучит, пока на землю не падет ночь! Он — это небо без облаков! Он победил врагов! Лучшего нам нигде не найти! Мбонье — инга — ньи! Мбонье — инга — ньи! Мы говорим тебе, победоносный, добро пожаловать!
Полю казалось, что слова эти обращены к нему. Ботинки вязли в тяжелом грунте, его обдавало сыростью, и все, к чему бы он ни прикасался, было осклизлым. Вскоре его окружили мужчины, которые смотрели на него без всякого выражения на лицах — как на заплутавшего в дебрях зверя. Кроме белков их глаз, он ничего не мог различить: его зрение не было приспособлено к мраку, кое-где подсвеченному горкой горящих поленьев. Кто-то крепко взял его за руку, люди, окружавшие его, расступились, а затем повели в сторону селения, по мосткам из жердей, перекинутых через ручьи. Увидев внизу крыс, он понял: один неверный шаг и ему барахтаться среди них. Его привели в землянку, освещенную тусклой карбидной лампой. Мужчины сидели на скамьях из неструганых толстых досок, пахло сладковато — нечистотами и чем-то еще, чего он никогда не нюхал. Он застыдился своей опрятности, его чистая, привыкшая к мылу кожа неприлично белела среди этой грязи. Мужчины пели, старик, без правой руки до локтя, запевал, остальные повторяли, строфу за строфой, перемежая пение говорением, которого было даже больше. Когда все на минуту умолкли, один из них сказал по-французски: надо бы выпить пива. Просяное кончилось, сказал другой, а третий сказал: что ж, тогда будем пить «Примус». А кто будет платить? И Поль услышал, как каждый по кругу сказал: не я — жена забрала все мои деньги. У меня денег тоже нет, и у меня тоже… Так они говорили один за другим, пока очередь не дошла до Поля. Он вытащил из кармана брюк кошелек, по землянке прошел шепоток, а из темноты выступил мальчик, обнаженный до пояса, в изношенных штанах от тренировочного костюма. Его подтолкнули к Полю, и Поль протянул ему купюру в тысячу франков. Мальчик схватил ее так, словно хотел поймать рыбу голыми руками. И тут же исчез, а мужчины снова запели:
Нта ве Укванга! Радуйся, молодые поют для тебя, поют песни, полные страсти и гармонии! Радуйся, имя твое красит тебя; радуйся вместе со всеми близкими, ведь они желают снова видеть тебя, будь спокоен, ни у кого здесь нет к тебе и капельки ненависти! Ни у кого! Нта ве Укванга!
Кто-то подал Полю вертел с говяжьими жилами, скрученными наподобие улиток, жесткими, просоленными, — такого кушанья он никогда еще не пробовал. Поймите, Давид, воскликнул Поль, будто он подсудимый, а я судья, которого он должен
Нгвино рукундо — приди ко мне, милая, приди, подобная небу ясному, я приготовил духи, хочу кропить ими тело твое и радостно петь, пока восторг не опьянит тебя. Мбвира рукундо Инзира йозе вайе — приди ко мне, милая, расскажи о своем пути, не выходи на солнце, ибо коварно оно и может ввергнуть в соблазн избегать встречи со мной.
Поль попытался повторить слова, поначалу запинался, потом стал произносить звуки все увереннее, мужчины радовались, и неожиданно в круг ввели женщину — нет, не женщину, это была еще девочка. Вглядевшись, он решил, что она из народности тутси. Он видел в ее глазах страх и чувствовал ее запах. Она пахла дешевыми духами, как зеленый освежитель воздуха в посольском туалете. Мужчина справа от Поля подвинулся, девочка села рядом с ним и, когда вернулся мальчик, первой отпила глоток из бутылки виски. Затем вдруг встала и начала танцевать — шажки были маленькими, робкими, движения рук и тела, нет, скорее намеки на них, — целомудренными. Она повернулась к Полю, танцевала теперь для него, подала ему руку, он встал и начал танцевать вместе с ней. Вообразив танцующего Поля, я чуть не рассмеялся, ему же было совсем не до смеха. Он не помнит, рассказывал Поль, как он оказался в этой хижине, но вдруг заметил, что там, кроме них, никого нет, — только пение и темнота. И он понял, что было бы грешно не замарать себя близостью с этой девочкой, не снять с нее грязную юбчонку, не дать ей увлечь его за собой…
Нгвино рукундо Умпо-беране. Приди ко мне, милая, одари меня поцелуями жгучими! Дай насладиться красотою твоей. Лик твой она делает чарующим, тело твое — пленительным, а тебя саму — ненаглядной. Нгвино рукундо Нгвино зимби — приди ко мне, милая, приди ко мне, несравненная, ты ярче солнца, ослепительней белого света, божественнее самого Бога — так иди же ко мне, возлюбленная моя.
Они продолжали петь, и мои руки, мое дыхание, все мои чувства следовали ритму их песен. Мне оставалось только отдаться этим звукам, и я знаю, лучше бы мне было зажать уши и сбежать, сказал Поль, и впервые с начала этой исповеди он, похоже, усомнился в искренности своих слов, но я спросил себя, продолжил он, почему именно я должен отказать себе в этом удовольствии. У всех здесь есть женщины. У Мисланда — его бабы, у каждого из бельгийцев, которые по вечерам сидят и пьют в «Шез Ландо» до полицейского часа, есть второй офис, как они называют своих любовниц, даже у вас, не так ли, Давид, есть ваша крошка… И тут во мне поднялась волна ярости — как мог он осмелиться сравнить Агату с той девчонкой, поставить меня на одну доску с собой! Более гадливым было только еще одно ощущение: я вдруг увидел вице-координатора — воплощение порядочности, скромности, честности и самоотверженности — во власти загнанного внутрь вожделения. Увидел человека, далеко не в расцвете лет, измученного страстью, которую он постоянно подавлял в себе, — этот мой визави с его детскими ручонками и всегда ухоженными ногтями. Мне стало противно при мысли о бездне ласк, в которых нуждалось это тело. Я почувствовал отвращение к этой вопиющей жажде сладострастия.
Чем я это заслужил, спросил Поль, разве что-нибудь натворил, чтобы такое наказание постигло именно меня, и секунду-другую я не понимал, что он имел в виду, пока не увидел на его расширившихся зрачках слезы. Она меня наградила, Давид, эта потаскушка наградила меня заразной болезнью, и в голосе у него было больше удивления, чем гнева. Закончив свою историю, он долго сидел неподвижно, словно ожидая последнего, смертельного удара или, наоборот, отпущения грехов — что-то вроде оправдательного приговора с моей стороны, утешительных слов типа «то был всего лишь сон». Однако он не услышал от меня ни того, ни другого. Я молчал, заставив его потомиться, пока он не собрался с силами и не рассказал, как ему удалось забыть эту историю и не думать о ней до тех пор, пока он не заболел. Мне вспомнилась та неделя, когда он впервые не появился в посольстве. Говорили, что у него легкая простуда, и так оно и было. Казалось, ничего серьезного, однако Инес все-таки послала его к врачу из-за высокой температуры. Но Поль к врачу не пошел — потому как боялся и внушил себе, что болезнь он подцепил по своей вине. Лечению она не поддается, рано или поздно я умру, став жертвой двух-трех часов отчаяния и беспечности. Мне пятьдесят три, мужчины же в этой стране живут в среднем лет сорок пять, сказал он и улыбнулся с видом человека, который имел безнадежную карту и все же сорвал банк. Но рассказать Инес о случившемся я не могу, продолжил он, все еще улыбаясь, и мне стало ясно, почему исповедником он выбрал именно меня. В последние три месяца Инес, конечно, искала интимной близости, но всякий раз я уклонялся, хотя делать это было нелегко. Я все втоптал в грязь. Она была мне верной спутницей, замечательной подругой, а я испортил наши теплые отношения. Боюсь, тормоза мне когда-нибудь откажут, и я заражу Инес. Не могу же я вечно поворачиваться к ней спиной. Давид, пожалуйста. Голос его стал умоляющим, и он был более чем смешон — человек, который, немного выпив и слушая песни аборигенов, теряет самообладание. Трус, готовый скорее заразить свою жену, чем объяснить ей, что он не был тем подвижником и самоотверженным специалистом по оказанию помощи слаборазвитым странам, которым она его всегда считала. Что интересовали его не только работа и забота о преемственности поколений в этой стране, но — время от времени, от случая к случаю — и упругие женские задницы.
Отчаянное положение Поля не оправдывало его поведения. Почему он обратился ко мне? У него не было никого, кто был бы ему и Инес ближе, чем я, и это испугало меня. Он, несомненно, считал меня своим лучшим другом, и мне показалось, что это обстоятельство ужаснее, чем подхваченная им зараза. А к кому в подобной ситуации с такой просьбой обратился бы я? Долго думать не пришлось. К Маленькому Полю — человеку, мне совершенно чужому. И все же более близкому, чем все остальные. Непоседливый Мисланд не стал бы слушать меня дольше десяти минут. Я был лучшим другом Поля, а Поль — моим. Он не был хорошим другом. Нет, не был, но другого просто не существовало. А как можно отказать своему лучшему другу в просьбе, от выполнения которой зависит здоровье его жены? Может быть, я бы и пошел ему навстречу, но не успел. Через три дня, в четверг, вечернюю тишину над Кигали разорвал взрыв. Кто-то сбил самолет президента. Той же ночью жизнь в Кигали превратилась в кромешный ад, и в таком состоянии городу и всей стране пришлось пребывать сто дней — и даже чуть дольше.