Сто дней
Шрифт:
Тогда мы думали, что люди, занимавшие руководящие посты в армии и на государственной службе, утратили контроль над событиями. По наивности мы полагали, что на их плечи легла слишком большая нагрузка. То, что мы видели, походило на хаос, на самом же деле все возвращалось на круги своя — восстанавливался исконный порядок. Все подготавливалось с видами на завтра, распределялась ответственность, ставились задачи, тревога же и переполох были дымовой завесой. Имитировались схватки, чтобы отвлечь наше внимание. Министры плакались, жаловались на отсутствие блокнотов, денег, автомобилей, телефонных аппаратов. Если бы у нас были средства, сетовали они, чтобы защитить себя, обеспечить спокойствие и порядок… Если бы из месяца в месяц не падали цены на кофе… Если бы нас не душила программа Всемирного банка по приспособлению народного хозяйства к реальным условиям… Если бы СМИ разных стран, будто по команде, не ополчились на нас… Если бы нашему президенту не приходилось мотаться между Нью-Йорком, Парижем и Лондоном, ведя там изнурительные переговоры… Так
Да, мы верили им, и мы помогали им. Мы по-прежнему давали им то, в чем они нуждались. Ведь их действия диктовались честными намерениями, и мы шли им на выручку, давали, повторяю, то, в чем они нуждались, чтобы вновь ступить на стезю добродетели. Разве не подло оставить друга в беде, если над ним сгустились тучи? А ведь это были наши друзья — мы находились в дружеских отношениях уже тридцать лет. Почему эти отношения должны были в одночасье измениться? Мы считали себя людьми порядочными и хотели таковыми остаться. Для этого требовалась выдержка, хотя мы предупреждали их, что нашему терпению может прийти конец. И подкрепляли наши заявления тем, что, не сокращая расходы на проекты ни на франк, продлевали сроки их реализации: в каждом случае только на двенадцать месяцев. Годовой отчет мы озаглавили так: Дружественная страна в затруднительном положении. Наша добропорядочность требовала от нас удвоенной энергии, если трудности не преодолевались, а продолжали накапливаться.
Однако все наши усилия были напрасны, и причиной тому был страх, который охватывал теперь чуть ли не каждого. Тем, кто это чувство пока не ведал, страх впрыскивали, вколачивали, вдалбливали бесконечными речами по радио и на собраниях. Это был страх, о котором мы в большинстве своем и понятия не имели. Нам никогда не приходилось испытывать его — так же, как нашим отцам, дедам и прадедам, ни разу не испытавшим ужасов войны на собственной шкуре. Мы не понимали, сколь соблазнителен этот страх, не догадывались, сколь быстро он распространяется под покровом звуков и букв того наречия банту, на котором выходили все газеты, проводились собрания с политической повесткой дня и велись радиопередачи. Языком разума был французский. Им пользовались в служебное время — с девяти до семнадцати часов, с понедельника по пятницу. В остальное время, по вечерам и в выходные дни, царил другой язык — его я освоил ровно настолько, чтобы понимать сказанное с ненавистью, с ужасом, со злостным, подстрекательским умыслом. Азбуку страха, грязные ругательства, которыми осыпали политического противника, описание душераздирающих картин — все это можно было распознать в этом языке, не зная тех или иных слов. Мне было ясно, для чего взяли на вооружение этот новый, неизвестный дотоле язык, — чтобы вселять в людей ужас. И ужас этот с каждым днем все отчетливее проступал на их лицах.
Был он и на лице Агаты, поселился в ее глазах. За исключением редких минут, они больше не знали покоя, они блуждали, словно ожидая внезапного удара, словно видя ловушку за каждым углом дома. Агата во всем искала ложь и заговор, находя и то и другое в избытке — в неточных сообщениях на страницах «Монд», в несправедливых требованиях Всемирного банка, в урезании бюджета скромной церковной благотворительной организации. Она не знала, что происходит в стране, — знала лишь, что ее, Агату, решили уничтожить. Как и всю республику, демократию, ее семью, все, за что боролись ее предки. Для нее не было секретом и то, что мирные переговоры имели одну-единственную цель: передать землю феодалам, воссоздать в стране аристократию и уничтожить всех, кто противится этому. Она держала сторону президента, называя его «своим» и в то же время зная, как он слаб и сколь зависим от властной жены и ее клана. Он был слишком любезен, слишком доверчив и, естественно, отказывался верить в то, что его противники в высшей степени коварны, омерзительны и способны на любую подлость. Он видел в этих людях политических противников, а не врагов, и если порой, выступая с речью, распалялся и говорил, что настоящая угроза стране исходит от недругов внутри нее, и призывал оказывать им сопротивление, то слова произносились не от души. Они были данью сложившейся ситуации, говорились на потребу кипевшей от гнева толпе. Необходимо, считала Агата, построить за президентом, человеком честным и порядочным, оборонительный вал — для защиты республиканского строя.
Я долго не замечал перемен в умонастроениях Агаты. Объяснялось это, пожалуй, прежде всего тем, что виделись мы слишком часто, а перемены происходили медленно. К тому же важные события следовали одно за другим, конференции созывались и отменялись, партии создавались и распускались, ни одна неделя не протекала без кровавых расправ: десятерых убили здесь, не менее трехсот там… Даже мы, сотрудники дирекции, привыкли к такой политической атмосфере.
Агата носила теперь исключительно традиционное платье — облегающие брюки с разрезом внизу, кофточки без рукавов, а также туфли с высокими каблуками получили отставку. Она не хотела, чтобы ее перепутали с femme libre, какой-нибудь высокорослой, заклятой противницей республики. Настало время открыто заявить о своем происхождении, о своей причастности к наследию предков, за сохранение которого борьба велась всеми разрешенными средствами. Она участвовала в мероприятиях, устраиваемых коалицией в защиту республики и партией
Проводить уик-энды вместе теперь не получалось. Ей разонравилось наблюдать, как я готовлю для нас ужин — скорее для нее, чем для себя. Сидеть на веранде за стаканом вина казалось ей занятием ребяческим и неуместным. Иногда она приходила в особняк Амсар в воскресенье вечером, когда демонстранты уже разбредались по домам. Выглядела утомленной, пахла потом, под мышкой держала сверток политических манифестов и программ из двенадцати пунктов. Изучать их начинала немного погодя на веранде, при свете свечи, не обращая на меня никакого внимания. Мне, разумеется, хотелось поговорить, порой я решался поспорить с ней, однако она умолкала после первых же пассажей. Разговор угасал, что было все же лучше, чем поток слов из ее уст — с фразами, подхваченными в толпе и рисующими картины, зачастую просто безумные. Она пыталась произнести их по-человечески, вложить в них частичку собственных мыслей и чувств. Людям же из толпы с их параноидальными идеями надобен был только речевой аппарат Агаты — чтобы их идеи распространялись как вирус, не способный жить самостоятельно и нуждающийся для размножения в материнской клетке. Мы не потерпим аннулирования плодов социальной революции! Феодально-анархистские элементы в целом не признают волеизъявления народа. А ведь оно нашло свое выражение в революции 1959 года, и прежде всего в Камарампакском референдуме 25 сентября 1961 года! Нельзя всю неделю стараться, чтобы с твоих губ слетали фразы вроде этих, а по воскресеньям теми же губами вдруг ублажать фаллос одного из умуцунгу. Может, вам и удалось сделать нашу страну колонией, сказала она однажды, но я не допущу, чтобы твоей колонией стало мое тело. Каково мне было слышать такое! Поначалу я пытался возражать, говорил, что, во-первых, как швейцарец не имею с колониализмом ничего общего и, во-вторых, что, мол, думал, наши игры доставляют ей, по крайней мере, ничуть не меньше удовольствия, чем мне. В ответ она как-то горько усмехнулась: я же знаю, что значит получать удовольствие для умуцунгу. Из раза в раз одним и тем же способом унижать другого человека. И ничего более.
Раза два-три я ходил с Агатой на митинги ее партии. И делал это только с одной целью — хоть часок побыть рядом с нею. И вот меня снова стиснула бурлящая людская масса, подстрекаемая речами из дребезжащих громкоговорителей, пьяная, взмокшая от пота, разгневанная, скандирующая на незнакомом мне языке лозунги — непонятные, но явно не зовущие к примирению. Вдали и возле себя я читал призывы на транспарантах: «Покончить с рабством и угнетением!», «Преодолеть разброд и шатания!», «Да здравствует республика!», «Долой выкормышей монархии!», «Нет феодализму!», «Долой калингу!» [9]
9
Священный барабан — символ королевской власти.
У некоторых в руках были копья, после речей из репродукторов с подмостков в толпу хлынули звуки песен, под конец люди ели мясо с гриля и пили теплое пиво. Все это — от пламенных речей до пения и пития — волновало кровь сильнее любого рок-концерта, ведь вопрос здесь стоял ребром: жизнь или смерть! Они поглядывали на меня — недоверчиво, с хитринкой, я знал: одно неверное слово — и незнакомец тут обречен, я обречен погибнуть среди этого адского спектакля, в котле с клокочущей смесью из страха, ярости и алкоголя.
Тот, кто этого не испытал, не может представить себе, каких глубин достигает страсть, как спасителен секс после такого вот митинга. Как чудесно секс лечит, умиротворяет и утешает. И какой силой обладает оргазм, за несколько секунд сметающий все сомнения, все противоречия. Кричащие противоречия, подлость отдельных лиц, массовые проявления насилия… Но Агата дотрагивалась до моего фалла, и всего этого как будто и не было. Это — «тараканы», Давид, а таракан никогда не родит бабочку — и я обнимал ее зад. Тутси всегда останутся тутси, продолжала она — и я снимал с нее трусики. Они никогда не менялись — и на пол падало ее платье. Те «тараканы», что нападают на нас сегодня, ничем не отличаются от тех, что угнетали нас веками, — и я раздвигал головой ее колени. Они по-прежнему убивают, насилуют, грабят… И, только сказав это, она наконец умолкала.
Никогда секс не был слаще, порочнее, развратнее, никогда он не был более свинским, чем той ночью после митинга, и он был таким не благодаря Агате, а лишь благодаря мне самому. Я был не в силах оторваться от нее, всю ночь мое вожделение росло, и когда утром я проснулся и увидел, что она уже ушла — отправилась к католической обедне, — то голова у меня трещала как с похмелья. Я не понимал, что за бес вселился в меня ночью, откуда вдруг взялось такое исступление. Весь день я думал только об Агате, по крайней мере, так мне казалось, пока не обнаружил, о чем я думал на самом деле: не только о ее теле, но и о ее прелестных устах, из которых вырывались невыразимо бездушные слова, о ее прелестной головке, переполненной дикими, воинственными, смертоносными мыслями. Я догадывался, что ее отношение к событиям в стране и череда безумных совокуплений последней ночью каким-то образом были связаны. И я спросил себя, не извращенец ли я. В ближайшую же субботу мое предположение подтвердилось. В тот день я, во всяком случае, узнал, что у секса куда меньше общего с любовью и гармонией, нежели с борьбой и порабощением.