Сто двадцать километров до железной дороги
Шрифт:
— Хто здесь хозяин?! Что хочу!..
Хозяйка не испугалась, не удивилась и не смутилась. Она подхватила его сзади под руки, больно пинала в спину, а он бессмысленно взмахивал руками, мешал ей, кричал:
— Хата чья! Хто ее робыв?!
Заснул он в летнике, сидя на кровати, навалившись грудью на стол.
— Вот, Андрий, — скорбно сказала мне хозяйка, — когда мы тебя брали на квартиру, я и думала, чи брать, чи не брать. Визьмешь чужого человика, а тут такэ! Да и ты, сказали, добре водку пьешь. С Иваном Антоновичем. Думала, сойдетесь вдвох с моим хозяином… Вин же все гроши пропье, если ты будешь ему давать. Николы ему не давай. Перевстрене на дорози, а ты не давай. Я от него и сундук з вещами сына замыкаю. Як глаза залье, ему шо дитске, шо не дитске…
Дед давно заснул, а она все не могла успокоиться. Кляла «ту прокляту водку»:
—
Хозяйка не старалась сделать для меня «хорошее лицо». Она просто «завелась». А что я подумаю и захочу ли сменить квартиру, ей, кажется, было все равно.
И деду было все равно. Я думал, что проснется он поздно, будет долго лежать разбитый, а он встал, как всегда, на рассвете. Я застал его в сарае, где он строгал рубанком длинную доску. Я поздоровался, он не сразу повернулся ко мне.
— А ты, Андрий, не по-городскому встаешь, по-сельскому. Рано…
Усмешка его ничего не потеряла после вчерашнего. Она была такая же ироническая, такая же чуть-чуть обидная для меня — сверху вниз. И еще было в ней затаенное смущение, как будто мой хозяин постоянно помнил, что в хуторе его кличут уж слишком запросто: «Дед Гришка», самолюбиво не принимал такой простоты, но был слишком умен, чтобы протестовать открыто. И так же, как всегда, подчеркивал прямизну и жесткость дедовских плечей тот самый старый, мягкий пиджак, в котором он вчера валялся на земле, а потом спал, навалившись на стол. И так же джентльменски сухопарой выглядела вся его сухая, жилистая фигура. И так же размеренно двигался он своим ровным, широким шагом по двору, чистил коровник, носил воду овцам, и тем же широким, ровным шагом, которым он будто бы давным-давно все измерил — и работу в колхозе, и работу дома, — он ушел в свою плотницкую мастерскую. Я смотрел, как он аккуратно прикрывал за собой калитку, как шел мимо оплывшего глиняного забора, мимо такой же оплывшей, округлившейся после многочисленных подмазок собственной хаты, и мне неожиданно пришло в голову, что мой хозяин не может обижаться на «деда Гришку», потому что в хуторе полно его сверстников, от них это и идет, все они друг друга знают с самых малых лет. Хотя никто не зовет деда Степана дедом Степкой…
Утром я просыпаюсь рано, хотя и позже своих хозяев, застилаю кровать (когда я уйду, хозяйка перестелет ее по-своему), бегаю в трусах и майке по двору, готовлюсь к урокам, завтракаю и ухожу в школу. Идти мне далеко, и я рад этому. Особенно приятно спускаться с обрывистого склона холма к сухому, местами выбеленному солью руслу речки. Речка эта по-степному сезонная. В сущности речкой я ее еще не видел — так, узкий ручей после сильного дождя, а в сушь кое-где грязь, да лужи, да купы камышей. Но, говорят, весной здесь будет много воды, настоящее наводнение. Наводнение отрежет меня и половину моих учеников от школы. Тогда у нас и будут весенние каникулы. Их в хуторе всегда приурочивают к весенней воде.
Но все же и посуху мне приятно переходить через русло речки. Что-то здесь даже в жару напоминает о большой воде: и сыростный береговой запах, и шум сухих белых камышей, и потрескавшаяся черная пленка ила — точь-в-точь, как на берегу большой реки, когда спадет вода.
К осени русло набухло. Воды еще не видно, но она явственно накапливается где-то внизу. Во всяком случае, по тропинке через русло я уже хожу в резиновых сапогах.
Я очень хорошо запомнил эту тропинку, ночью я ее чувствую подошвой. В одну из первых моих хуторских ночей я заблудился. Шел из клуба один и не мог найти дорогу в кромешной темноте. Теперь темнота мне не страшна. И вообще в хуторе я уже «свой». Некоторые мои странности — по утрам делаю физзарядку, часть дороги между школой и домом пробегаю, не прохожу, играю с ребятами в волейбол — снискали мне даже какую-то популярность. Семен, решивший, что мы с ним по дороге на конференцию хорошо поговорили, заезжает ко мне на своей машине — иногда ночью, — забирает к себе или увозит к своему дружку-шоферу. И мы пьем водку и говорим о женщинах. «Ага, — говорит Семен, — я ей: «Ты учительница, а я неученый? Да? Ты работаешь, а я нет? Да я тебя какой хочешь каждую ночь вижу…»
В наш хутор корреспонденты областной газеты не заезжают. Нечего им тут делать.
— Фисенко!
— Что, Андрей Николаевич? — В глазах Володи прозрачнейшее удивление.
Мы нравимся друг другу. Иногда даже Фисенко, чтобы сделать приятное мне, начинает заниматься. Выполняет домашние задания, пишет в классе. Но надолго его не хватает. И опять день за днем приходит на уроки без тетрадок, без книги и даже без ручки.
Я уже пробовал быть и строгим, и благожелательным, и в волейбольную команду затягивал. И вдруг почувствовал, что этот мальчишка с высоты какой-то хуторской основательности, с высоты каких-то хуторских знаний о том, что такое настоящая жизнь, презирает меня за суету. Презирает бессознательно, и все-таки…
Я уже разговаривал с его матерью.
— Ваш сын, — сказал я, — может остаться на третий год.
— Эге ж, — благожелательно кивнула мне мама Фисенко, — исхай посыдить: вин еще маненький…
— Выйди из класса, Фисенко!
Охотно встает и выходит.
На перемене директор даст мне нагоняй: Андрей Николаевич, удаление из класса — крайняя мера. «Собственно, мы к ней — значит, что? — не имеем права прибегать. Сорок пять минут Фисенко ничего не делал, но слышал объяснения нового материала…» И так далее.
Фисенко и в прошлом году не слушал объяснения нового материала, хотя в прошлом году его не выгоняли из класса. Не слушать новый материал можно и глядя в рот учителю. Мы с Фисенко это прекрасно знаем. Фисенко вообще многое знает. Он умный парень, любит читать, он даже твердо знает, что ученье свет, а неученье — тьма. Но ничего не может с собой поделать. Иногда, правда, и я, и он сам в себе чувствует какую-то силу, которая могла бы все изменить, если этой силе чем-нибудь помочь. Может быть, я помогу Фисенко своей ненавистью к хуторской тишине, к тому непонятному обстоятельству, что вот уже лет десять колхозники в колхозе ничего не зарабатывают, к многолетней привычке не то что мириться с этим, а считать, что так оно есть, так и будет, к литературе, в которой все так просто, так замечательно… По программе у меня нет таких тем, но темы я сам себе нахожу. На каждом уроке я воюю, стоит мне только зацепиться. И тогда я вижу, как загорается большинство глаз. Но все, но большинство. Есть глаза, на которые мой энтузиазм действует усыпляюще. Куйбышевская ГЭС? Це такэ! Реактивный самолет, телевизор? Це такэ! То есть не представляющее настоящего интереса. Житейского, что ли, хуторского. Тогда я атакую скептиков, стараюсь нащупать их уязвимые места. Нет у вас энтузиазма, так, может у вас есть честолюбие, эгоизм, жадность, наконец, черт возьми!
И я рассказываю, насколько интереснее, богаче хуторской жизнь в городе, я соблазняю их городскими квартирами, кинотеатрами, асфальтом, электричеством, я говорю им о Москве — сам я в ней был только проездом: ехал в сорок пятом году из Кенигсберга на родину, ночевал на полу Курского вокзала под окошечком касс, чтобы утром первым закомпостировать билет; о великих стройках. Даже о том, сколько на свете есть сортов мороженого и конфет (мои ученики обобщают все это богатство словом «солодке» да еще «лампасия»).