Сто двадцать километров до железной дороги
Шрифт:
— Лежали у тим сараи до темноты. А як луна зийшла, было приказано отойти.
И отступали, отступали, аж до самого Дона. И вот пока они отступали, пока ночевали в заброшенных землянках и ели бог знает что, дед Гришка и завоевал своего командира.
— Солдаты молоди да городски, что они знают! — сказал дед. — Ни пичь разжечь сырыми дровами, ни сапоги або валенки починить. А я и щепу нащепить могу, и вогонь развести. Вивцю пиймали. Той вивцы — худа да страшна! А заризали, командир и каже: «Выбрось требуху». Я ту требуху взяв, промыв, сварив и дав ему. «Что це?» — каже. — «Хото, — кажу, — требуха по-вашему». — «От, — каже, — не знал». — И дед Гришка засмеялся, вспомнив, какое растерянное лицо было у его командира. — Взял в ординарцы.
— А в наступлении вы воевали? — спросил я. — Когда немцев погнали?
— Нет, — сказал дед Гришка, — ранило меня у сорок втором. Почитай под самым домом. Так что я тильки отступал. И раненый, с госпиталем, отступал, и сам, без госпиталя, отступал. Не успели нас вывезти из Пятигорска, так я сам…
Глава пятая
По субботам я уезжаю или ухожу, если распутица, в Ровное. Идти по грязи до райцентра не меньше четырех с половиной — пяти часов, ехать не твердой дороге — сорок минут. Если мне повезет на грузовик, в Ровное я попадаю еще до трех часов дня. Тогда я иду в комитет комсомола. Поднимаюсь на невысокие приступки, прохожу по темному коридорчику, толкаю дверь и попадаю в помещение из трех комнат. Это именно «помещение из трех комнат». Как только вы откроете дверь из коридорчика, все три комнаты вам видны. Одна, большая, — направо за перегородкой и две маленькие — прямо перед вами. Двери во всех комнатах всегда раскрыты настежь, и в какой бы комнате вы ни стояли, вам всегда видны две другие. Несмотря на свои три комнаты, помещение комитета очень тесное (потому-то здесь всегда настежь раскрыты двери), оно очень не правится тем, кто здесь сидит, но мне оно как раз своей теснотой и нравится. Я сажусь во второй маленькой комнате перед столом Галины, слушаю стук пишущей машинки, прислушиваюсь к разговору инструкторов, к тому, что из соседней комнаты кричит Галине Вера, второй секретарь, гляжу, как Галина зябко поправляет наброшенное на плечи пальто. Мне жарко — прямо за моей спиной печка, Галине холодно — прямо за ее спиной окно. Я отдыхаю… от недельной хуторской тишины. Вы думаете, можно отдыхать только от шума? Попробуйте неделю просидеть в абсолютной или почти абсолютной тишине. Когда после недельного перерыва я попадаю на улицы Ровного, на очень в общем-то тихие улицы небольшого степного райцентра, я чувствую, что во мне что-то освобождается, что-то распускается. В комнате же я просто наслаждаюсь суетой и шумом.
— Хорошо у вас, — говорю я. — Завидую.
— Вот мы весной переедем в новый дом, — говорит Галина, — тогда будет хорошо.
— Кому?
— Как кому? Всем.
— Тебе отдельный кабинетик?
Галина смущается, поддевает плечом сползающее пальто. Плечо у нее покатое, женское, а движения резкие, мужские. Она и не прочь потрепаться, но не умеет поддерживать треп. Едва заметная игривость моего тона ее сбивает. Галина некрасива, лицо у нее полное, чуть рыхловатое, нос маленький — и никаких признаков косметики, никаких женских ухищрений в одежде. Это не комсомольская, не должностная, так сказать, простота. Наверно, первый секретарь давно решила: «За такими, как я, не ухаживают…» Мне нравится ее смущать. Во-первых, что ни говори, приятно смущать первого секретаря, а во-вторых, стоит мне попасть в такое вот учреждение, как что-то само собой толкает меня.
— Я уже видел твой кабинет. Ходил по вашему рай-дворцу. Ничего не скажешь — размах! Паровое отопление! А окна! Настоящие источники света и воздуха. Двери, правда, пока не запираются и кожей не обиты. За кожей и замками остановка, да?
— Тебе не нравится дом?
— Что ты! Я в восторге! Я на каждом уроке доказываю своим ученикам, что пора наконец перебираться из саманных хат в двадцатый век, в паровое отопление. Теперь у меня будет материал для наглядной агитации. Я к тебе в кабинет буду приводить мальчишек на экскурсии. Тем более что твой кабинет в два раза больше любого из наших классов… Тебе не стыдно будет сидеть в таком кабинете?
— Чудак! — говорит Галина. — Еще никакого кабинета, а ты…
Из соседней комнаты ей кричит Вера:
— Галина, кто в Песчаное едет на перевыборное?
Болтал я, болтал, заигрывал, пытался утвердиться в глазах Галины, в обыкновенных серо-зеленых глазах, очень небольших, некрасиво окаймленных короткими, белесыми, будто подпаленными ресницами, а стоило Вере что-то крикнуть — и я мгновенно исчез из этих глаз. Приходится мне ждать, пока Галина справится с тем, что она считает серьезным. О серьезном Галина говорит хорошо. Красиво. Я слушаю ее — настоящая мужская простота и продуманность! — и прощаю ей ту легкость, с которой я вдруг выпадаю из ее глаз.
— Когда ты переедешь в новый кабинет, я перестану к тебе ходить, — говорю я, когда она опять вспоминает обо мне.
— Почему?
— Оторвешься от масс, — улыбаюсь я. — По коридорам ковры — ходи на цыпочках, грязи не носи, в кабинетах полудиваны, полукресла — садись на краешек: дома же на таких не сидишь. Вот увидишь, это самый лучший способ оторваться от масс…
Галина краснеет по-настоящему. Ее опять зовут из соседней комнаты, но теперь я не сразу исчезаю из ее глаз.
— Я уже говорила об этом начальству, — говорит она, приспосабливаясь к моей интонации, пожимает плечами и тотчас же подхватывает пальто.
О начальстве, к которому причастна она и к которому не причастен я, она говорит неохотно. Начальство само за себя скажет. Когда сочтет нужным. И не дело подчиненных осуждать или обсуждать решения начальства. И вообще снизу нам не все видно и потому не все понятно; поэтому лучше некоторые вещи принимать без лишних рассуждений. Это или примерно это говорит мне Галина.
— А почему это у вас у всех в голосе появляется этакая элегическая, этакая возвышенная грусть, едва с вами заговоришь о начальстве?
— У кого «у вас»?
— Да у вас. — Я уже рассержен по-настоящему. Я кричу, что самое страшное не только в том, сколько людей сидело и страдало безвинно, а то, что зараза почтительной ошеломленности перед поступками любого начальства проникла в слишком многие души.
— Чего же ты хочешь?!
— Надо, чтобы каждый научился отвечать сам за себя. Не только государство — за тебя, но и ты — за государство. Чтоб лучше умереть, чем против своей совести, чем унизить свое же государство своей же слабостью. — Потом я опять нападаю на Галину: — Мне дед Гришка рассказывал (они тебе, кстати, привет передают): в прошлом году по всему району хлеб на сено косили, а можно было не косить. Трава хорошо уродилась.
— Косили тот хлеб, который и планировали зеленым косить.
— Но ведь запланировали, что трава не уродится, а она уродилась! Можно же было косить траву, а хлеб оставить на хлеб? А вы косили! А мужики ходили и плевались. И ведь хорошо, если плевались. А то ведь дед Гришка не плюется. Лучше бы он плевался! А ты попыталась доказать своему начальству, что правильное решение — это пропаганда за Советскую власть, а неправильное — это антисоветская пропаганда?
Приходит Вера. У Веры накрашены губы, пальцы измазаны чернилами.
— Опять митингуете? — говорит она.
Вера хорошенькая, только вялая. Возьмешь ее за руку — пальцы вялые. И кожа на лице у Веры такая, какая бывает у женщин, с детства панически боящихся загара — какая-то сыростно-белая. И говорит Вера «не по делу» тоже вяло. «По делу» она говорит тоном резким, командным, а как только спросишь у нее что-нибудь просто так, она словно сразу устанет. Работает она много: что-то пишет, куда-то звонит, о чем-то советуется с Галиной, но посетителей у нее почти нет. Как-то получается, что кто бы ни пришел, он идет к Галине: и просто поболтать — к Галине, и по делу — к Галине.