Сто двадцать километров до железной дороги
Шрифт:
— Вот, — сказал он, — видите? Возьмите, кто смелый. И себя и вас убью.
Возможно, у Натхина все-таки отобрали бы комсомольский билет, если бы в комитете сгоряча не перегнули палку. Дошла до области история с политым кровью комсомольским билетом, и Натхина восстановили. Дали ему выговор, дали выговор секретарю райкома комсомола (потом его переизбрали, на его место выдвинули Галину).
Я всегда пропускаю момент, когда вхожу в хутор. Первые хуторские дома стоят далеко от дороги, в темноте их не видно. Минут пять я иду по хутору, еще не зная, что иду по хутору. И вдруг упираюсь в знакомый деревянный мостик без перил. Еще несколько шагов — и я начинаю различать хаты,
Тут я вспоминаю, что опять не встретил в Ровном Зину, учительницу, свою землячку, с которой познакомился и поругался на конференции. Дома у себя в хате, прежде чем заснуть, я еще раз подумал об этом.
Вспомню я и свой разговор с Галиной, и то, как она под конец ответила на все мои атаки. То есть отвечала-то она на одну из них, но это был как раз тот ответ, которого я и добивался от нее, который мне и нужен был, хотя, может быть, она и не знала об этом.
— Ну что Сокольцов?! — сказала она. — Чего ты кричишь? Ты знаешь, какая зарплата у заведующего районо? На треть меньше того, что ты получаешь. Какой квалифицированный педагог на нее пойдет? Замену ему давно ищут. Он и остается на этой должности, пока замену не найдут. Но замену-то найти нелегко.
Нелегко. Конечно, нелегко. Все нелегко. Но понятно.
А утром опять на уроки.
В шестом классе — литературное чтение. Урок, который люблю я и который, кажется, уже любят ребята. Среди урока стук в дверь. Дверь открывается широко, по-домашнему.
— Покличьте Пашку Лободыху! — На пороге стоит тетка с узелком.
— Что вы? — спрашиваю.
— Мени Пашку Лободыху.
— Случилось что-нибудь?
Ребята затихли. Смотрят на меня. Что я скажу. Притихла и Паша Лобода. И только тетка не чувствует необычности ситуации.
— Та ни. Мени Пашку Лободыху.
— Паша, — говорю я, — выйди к маме, пусть она тебе скажет, что ей нужно, а потом ты ей объяснишь, что прерывать урок можно только по важному делу.
— Не пиду я! — вдруг вспыхивает Паша. — Нехай они подождут.
Теперь удивляется Лобода-старшая.
— Та я ж тебе поснидать принесла! — показывает она на узелок.
— Да уходите вы, мамо! — заливается краской Паша. — Нельзя на урок.
— Та шо ж тут такого! Бачь! — не может прийти в себя Лобода-старшая.
— Иди, иди, — выпроваживаю я Пашу, — и не кричи на мать, а объясни ей хорошенько.
Паша вскакивает, ракетой пролетает мимо меня.
— Ходимьте! — бросает она матери. Дверь закрывается, и все мы слышим, как Паша отчитывает мать: — Як малэ, як той…
Паше не хватает слов. Она, наверно, боится, что тут, в классе, за ее спиной, смеются сейчас и над ней, и над ее матерью. В классе действительно смеются. А я не без удовлетворения думаю, что довольно быстро научил ребят считаться со школьными правилами. Не такое это легкое дело, если учесть, что, скажем, Ивану Антоновичу оно никак не дастся. На уроке и после урока у Ивана Антоновича бывает такое оглушенно-вялое лицо, какое я подметил у людей, стоящих рядом с вибратором, который вколачивает в землю стальной шпунт. Или еще у звукооператоров радиоцентра — нас, студентов, водили туда на экскурсию. Лицо, притерпевшееся к грохоту, к потоку звуков, которые не направить, не остановить. Однажды я в учительской проверял тетради и, привлеченный шумом, заглянул в класс, на урок к Ивану Антоновичу.
Обычно дверь, раскрывшаяся
Когда я взял за шиворот поднимавшегося с четверенек Фисенко, шум в классе затих мгновенно. Не сказав ребятам ни слова, я вывел Фисенко в коридор.
— Ну? — спросил я у него.
Он ответил мне ясным взглядом, в котором была и смелость, и наглость, и еще то самое превосходство, которое так беспокоило меня и в которое я никак не мог проникнуть. Он ожидал, спокойно ожидал, что же я сделаю или скажу. Он считал, что заслужил наказание, но не собирался просить у меня прощения.
— Иди, — отпустил я его.
Я не напомнил ему, что он второгодник, что он самый старший в классе, хотя все это буквально вертелось у меня на кончике языка. Не подсказал я ему и компромиссную, этакую нейтральную формулу извинения: мол, будешь? — «Не буду!»
В общем, я хорошо знал, что не надо делать и говорить. А вот что нужно сказать такому хлопцу, который вызывает у меня и симпатию, и сильнейшее раздражение? В какие-то особые педагогические приемы я просто не верил. Жизнь слишком сложна, а на хуторе она осложнена еще и своим, хуторским, чтобы каким бы то ни было приемом с таким вот Фисенко можно было бы что-то решить. Здесь важны только личные отношения, если их, конечно, удается наладить: мои — с ним, Ивана Антоновича — с ним, директора — с ним. А если в этой цепи постоянно возникают разрывы? Тогда и личные отношения не налаживаются, потому что они не такие уж и личные…
А приемы? Приемы часто не срабатывают самым удивительным образом. Несколько дней назад по дороге домой догоняю странную пару: женщину, нагруженную тяжелым мешком (мешок, перевязанный посредине, лежит у нее на спине и груди, в руке она еще тащит ведро отрубей), и рядом с ней здорового парня, своего семиклассника Дзюбу. «Ах, ты! — думаю. — На голову ведь выше женщины, а идешь порожняком…»
Поравнялся — мама и сынок!
— Здравствуйте, Анна Степановна. Неужто не тяжело? И мешок и ведро.
— Да я привычная, Андрий. — По-соседски она мне говорит «ты», — А два раза сходить — тяжельше.
Рассудительно, даже поучающе так говорит, как дед Гришка или моя хозяйка: где, мол, тебе, городскому, разобраться, что два раза такую дорогу с ношей пройти труднее.
— А ну давайте я вам помогу!
Смутилась, удивилась:
— Да нет! Я сама, я привычная!
— Послушайте! Не могу же я, здоровый мужик, — ведь на голову выше вас — идти рядом и не помочь!Да что же это такое?!
Она возражала, сопротивлялась. Наконец отдала мне и мешок и ведро — на, раз ты такой чудак! Шла рядом, отдыхая, — устала, видно, сильно — и все-таки чуточку презирала меня за мое чудачество. Говорили мы о погоде, о том, какая зима будет. Я сказал: