Сто двадцать километров до железной дороги
Шрифт:
— Хорошо бы со снегом и морозами. Люблю снежную зиму.
И опростоволосился. Дзюба, который по-прежнему шел с пустыми руками, сказал уличающе:
— От вы який, Андрий Николаевич, чтобы овцы попадали?!
И пока мы выясняли, что овцам и зимой нужен подножный корм и что снежная зима — бедствие для колхоза, я дотащил мешок и ведро до своей хаты. Дзюбам — и матери, и сыну — надо было идти еще с полкиломера. Я снял мешок, поставил ведро. Жду. Анна Степановна опять прилаживается к ноше. Тогда я, наконец, взорвался:
— А ну-ка, ты, — говорю Дзюбе, — бери и мешок и ведро! Живо!
Взял, но, в общем, ничего не понял. Так я для них с матерью и остался городским чудаком. Они отошли от меня метров на сто, и мать опять взяла у сына свою ношу. И еще думаю, ругали меня за то, что я пожелал колхозу снежную зиму. А может, просто посмеялись — городской, что с него возьмешь!
Не люблю обобщений типа: «В таком-то
С начала декабря я стал следить за прогнозами погоды. Будет мороз или не будет, станет дорога к январю или не станет? О дороге говорили, как о реке, которая должна замерзнуть. Как о чем-то крайне ненадежном и непостоянном. Дорога плыла под дождями, она засасывала грузовики отчаянных шоферов — ночью по заморозку прорвутся в райцентр, а потом ревут, запутавшись в глине, наматывая дорогу на буксующие покрышки. Рев этих бьющихся на дороге грузовиков, назойливый, надрывный, стал привычнейшим осенним хуторским звуком.
Раза два принимался идти снег. Но он даже не достигал земли — сырость его съедала. Воды в земле, на низенькой мхообразной траве, в самом воздухе было так много, что, казалось, она разъедала даже резиновые сапоги. Во всяком случае, носки и портянки мои всегда отсыревали. Отсыревали пальто и шапка, и ученические тетради в моем портфеле, и одеяло, которым я накрывался, и двери в классах тоже набухли и отсырели. И настроение у всех тоже отсырело. В учительской меньше разговаривали, почти не спорили. Директор мог теперь теребить меня, как угодно — я думал только о дороге: станет — не станет. Я собирался на зимние каникулы съездить в город. Директор не хотел меня отпускать, но высшее-то образование у меня не закончено. Теперь я — заочник. Зимняя сессия.
К концу декабря мое напряжение достигло предела. На Куйбышевской ГЭС я запомнил одного зэка из бригады электросварщиков. Не знаю даже, за что сидел этот тщедушный малый, — год я на него не обращал внимания. А в тот день обратил. Парень вышел на работу со всеми, но работать не стал. По его подсчетам, это был последний день его отсидки, но где-то в старом лагере, из которого его перевели на Куйбышевскую стройку, затерялись документы на шесть месяцев зачетов. Документы запросили, ответ еще не пришел, и зэк должен был со всеми идти на работу. На него было страшно смотреть. Он метался по обогревалке, и казалось, что он, отсидевший уже пять лет, не выдержит и одного лишнего дня.
Что-то похожее творилось и со мной. Я собирался жить и работать в хуторе, я не собирался увольняться, но мне казалось, что, если дорога не станет, если я не выберусь на каникулы в город, не передохну, я не выдержу тишины и одиночества.
Двадцать шестого декабря начался большой снегопад. Снег падал густыми, мокрыми хлопьями, но и эти тяжелые хлопья таяли как будто не на земле, а в последних двадцати сантиметрах над ней. Однако постепенно снег стал побеждать. Он таял уже на земле, оседал на траве. Ночью было слышно густое шуршание — так сильно повалил снег. К утру земля сдалась. Она еще протаивала сквозь толщу белого снега серыми и черными разводами, но и эти разводы должны были скоро скрыться, если не повысится температура. Температура понизилась. Двадцать восьмого декабря после уроков, в метель, я вышел из хутора. Нет, дорога еще не стала. Напротив, она совсем исчезла. Сделалась неразличимой под снежным покровом. Как-то ориентироваться в степи можно было лишь по телеграфным столбам. Меня очень отговаривали в хуторе, советовали подождать, но я не мог ждать. До Ровного я добирался почти весь день. Я помню удивительное чувство какой-то потери зрения, которое я испытал в пути. Свалился в овраг — не увидел, что передо мной обрыв, настолько единообразный пушисто-белый цвет был вокруг. Барахтаясь на дне оврага, я не понимал, куда мне нужно лезть. В абсолютной белизне исчезли верх, низ, право и лево. Оказывается, для того чтобы видеть, нужно, чтобы предметы были разного цвета или хотя бы различались оттенками. А если кругом такая абсолютная белизна — глазу не за что зацепиться. Кое-как я все-таки выбрался из оврага, но, ставя ногу в снег, не мог поручиться, что не ставлю ее опять в пустоту.
Из Ровного я выехал утром следующего дня на грузовике, который шел за трактором. В кузове грузовика нас было человек двадцать, и всех нас, когда трактор свернул к ближайшему совхозу, едва хватало на то, чтобы выталкивать грузовик из снежных ям. Почти трое суток мы пробивались через метель. Тридцать первого декабря, намерзшийся, напуганный и — странное дело! — радостно потрясенный грандиозностью земли, силой метели, уже смирившийся с тем, что Новый год придется встречать в поезде, отогревшийся в столовой и все-таки тянущийся к теплу, я вошел в маленькую парикмахерскую на станции Зимино. Когда подошла моя очередь, я уселся на стул поближе к маленькой железной печке и попросил парикмахера:
— Снимите побольше.
— Давненько не стриглись! — сказал парикмахер. — Из глубинки?
— Ровненский район знаете? — сказал я, предвкушая возглас удивления парикмахера. — Сегодня оттуда.
— Ну! — обрадовал меня парикмахер.
И он стал философствовать на тему о том, какие трудные и романтические профессии бывают на свете. У него есть клиент, который каждую зиму привозит в Зимино годовой отчет на тракторе. Ни на чем другом не привезешь. Профессия этого клиента — совхозный бухгалтер. Я слушал парикмахера, видел в зеркало, как он осторожно, словно гладя меня по голове, забирает в пальцы мои волосы, и чувствовал, что я счастлив. Можете не верить мне, но я думал тогда: хорошо все-таки, что меня выгнали из института. Скольких бы я вещей не увидел и не узнал, попади я благополучно в аспирантуру! Не побывал бы я на Куйбышевской ГЭС, не работал бы в маленьком хуторе, где людям еще ой как далеко до сладкой жизни, а может быть, вымахал бы в самодовольного, самоуверенного идиота, круглого, гладкого и неуязвимого (как я сейчас презирал таких идиотов!). И еще многого я бы тогда не понял и не ощутил. Не понял бы, как можно вот так слушать болтовню парикмахера, греться жаром маленькой раскаленной печурки и испытывать счастье оттого, что мне тепло, что я не отступил перед метелью, что я работаю там, где и должен работать настоящий интеллигент, — там, где людям труднее всего, — и что мысли ко мне сейчас приходят важные, чистые, мысли-вершины, мысли-открытия без суеты и мелочности. Конечно, и до меня такие мысли кому-то приходили в голову. Наверняка приходили. Ну пусть я в очереди таких открывателей занимаю миллионное или даже стомиллионное место, что значили бы для меня эти мысли без моего собственного открытия? Что они значили бы для меня, если бы их не подготовило то, что их подготовило?
Я знаю теперь, как долго готовятся такие открытия, сколь многому нужно накопиться, чтобы они появились. Так было со мной и на Куйбышевской ГЭС, когда я «открыл», что в мире идет борьба, и что я — участник этой борьбы, и что эта борьба не только где-то там, а вот она, здесь, рядом, и во мне самом.
Случилось это так. Я целый месяц работал в ночной смене, устал, к тому же страшно поругался со своим старшим прорабом. Устал еще и потому, что никак не мог представить себе своего будущего: работаю на стройке, хорошо работаю, а дальше что? Терзался еще десятком таких же вопросов. В общем, это был один из тех дней (вернее, ночей), в которые все сходится, и своя и чужая усталость, и свое и чужое несчастье, и какое-то невезение, и краны ломаются чаще, чем обычно. Я едва дождался конца смены, вышел за проходную, ткнулся в столовую — в довершение всего столовая заперта: ночью испортился водопровод, и завтрак будет готов лишь через сорок минут. Идти домой, ложиться спать голодным? Я решил подождать. Поднялся на бугор, вошел в лес и побрел по снегу вдоль опушки. Нашел толстый пенек, смахнул с него снег. Место мне показалось заброшенным. Я сел и вяло подумал: какая может быть в лесу заброшенность! В лесу ничего не может быть заброшенным или незаброшенным. Лес — это лес… И вдруг услышал вздох. Это был необычный — пространственный вздох, так могли вздохнуть лес или гора. Я посмотрел на рабочий участок — сверху он был мне весь виден: склад заиндевевших арматурных стержней, портальные и козловые краны, длинный барак заводоуправления, наша прорабка. В зоне было тихо и безлюдно. Я прислушался и понял: подключились мощные репродукторы на высоких осветительных мачтах. Это они вздохнули. Шесть часов утра. Где-то в Москве, на Кремлевской площади, которую я еще ни разу не видел, пробили куранты. Потом грянул гимн. Сколько раз за свою жизнь я его слышал? Сто тысяч раз? Может, больше, может, меньше — какое это имело значение?
И вдруг какая-то сотни раз слышанная строчка задела меня…
…Мы в битвах решаем…
Никого не было на огромном строительном участке, утренним инеем припорошило стрелку замершего портального крана, тишина. И над этой тишиной, над поржавевшими за ночь железнодорожными и крановыми рельсами, над устало замершими огромными машинами рождались слова, которых я раньше никогда не слышал. Это были слова-открытия, слова-вершины. Сколькому нужно было сойтись в одну ночь, сколькому нужно было накопиться до этой ночи, чтобы я так услышал то, что вложено в эти слова, чтобы я и к себе отнес и это мы, и это в битвах решаем… Я заплакал. Меня никто не видел, и я мог плакать, сколько хотел. Ну да, в битвах, ну конечно же мы, то есть и я тоже, и все другие вон на той гигантской строительной площадке и в других местах, решаем судьбу поколений. И разве я не этого хотел, разве не к этому себя готовил, не об этом мечтал? Моя мечта давно исполнилась, так почему же я этого так долго не понимал? Может быть, потому, что многие книги рисовали мне совсем другую битву, которая будто бы и не была битвой?