Сто двадцать километров до железной дороги
Шрифт:
Выходить на улицу в такую метель страшновато. Городское пальто не держит ветра, холод сразу же пронизывает до костей, а главное — за пять метров вперед ничего не видно, сплошная белая мука. Тут надо смотреть в оба, чтобы не заблудиться. В феврале проезжий шофер, застигнутый метелью в нашем хуторе, остановился переночевать в одной из крайних хат, ночью вышел искать уборную и заблудился. Всю ночь, бедняга, ходил по кругу и лишь утром уперся в сарай рядом с хатой.
Дома, в хате, хоть и топлено, но холодно. Сквозь окна проникает белый, без блеска, свет. Удивительно чистый и легкий снег. Он направлен не сверху, а снизу, так что ровно освещен весь потолок и стены. В самые яркие
В хате сижу в пальто, сплю, накрывшись поверх одеяла пальто. Теперь-то я понимаю, почему стены хуторских хат так толсты, а печь в хате занимает так много места! Попробуй-ка, удержи тепло под напором степной «штурмы»!
Самый долгий буран бушевал в первых числах февраля. В первый день бурана я еще ходил в школу, а на второй не пошел — бесполезно. Выглянул из хаты, а соседнего дома не видно. Лишь иногда между двумя порывами ветра сквозь белесую мглу проглянет крыша, по которой, вопреки законам тяготения, снег берет разгон снизу вверх, и взлетает фонтаном, и пенится где-то у самой трубы. Впрочем, снег — не точно сказано. Снег — снежинки. Здесь же снежинок нет, сплошная снежная масса, залепляющая лицо и шею, проникающая под рукава. И вот что интересно: масса эта как будто мягкая, рыхлая, легко тающая, проведи ладонью по лицу — будто умоешься, а сугробы, которые она наметает, каменно тверды. Каждое утро мы с дедом Гришкой пробиваем дорожки в этих сугробах, отбрасываем снег от стен и дверей хаты.
Потом я возвращаюсь в свою комнату, сажусь за эти записки или учу наизусть «Моцарта и Сальери», «Скупого рыцаря» и вообще как можно больше из Пушкина.
Иногда сквозь пургу ко мне пробираются Пивоваров или Парахин. Долго стучат сапогами в сенях, отряхивая снег, а потом под недовольным взглядом хозяйки проходят в мою комнату. Пивоваров приходит поменять книгу, с Парахиным я занимаюсь русским языком. Я рад им, мне интересно с ними. Когда я ругаю их за то, что они шли по такой пурге, Пивоваров возражает мне так, словно удивляется моему невежеству.
— Да шо вы, Андрий Николаевич! — Он прекрасно говорит по-русски, но «балакать» со мной по-хуторски — проявление независимости. — То разве штурма? Вот в позапрошлом…
И начинается рассказ о том, как в позапрошлом году, чтобы спасти овец, на Черные земли были посланы воинские части. Танки буксовали в снегу, а когда пробили дорогу, танк шел в снеговом коридоре, и только башня едва возвышалась…
— Вот тогда погибло овец! И летом падали.
— А почему летом?
Оказывается, от голода овцы объели друг на друге шерсть, шерсть эта остается в овечьем желудке и убивает животных.
Объясняет он мне покровительственно. В этих делах они куда больше меня знают. Даже Парахин оживляется, а Пивоваров потом и вовсе на равных говорит со мной о книгах, которые он прочитал.
Утром на четвертый день бурана к нам в хату ввалился председатель сельсовета Натхин. Снял шапку и, наклонившись, долго выщипывал снег, набившийся в волосы. Потом без большой уверенности спросил:
— Дядь Гриша, пойдете на кошару помочь? Овцы четвертый день не кормлены.
— А ты теперь за председателя колхоза? — спросил дед Гришка.
Натхин не принял иронии.
— Разделились с председателем. Вин с того краю, от Иванихиной хаты, пошел людей собирать.
— А кого уговорили? — Натхин замялся: — Да я к вам четвертому стучусь. Обещал дед Степан. — Натхин ударил шапкой о рукав, сбивая с нее снег. — Еще пару дней штурма подует — овцы лягут.
— Сходить, мать? — спросил дед Гришка. Хозяйка не ответила, она, едва поздоровавшись с Натхиным, отвернулась к печке и не оборачивалась, пока не ушел. — Схожу, — усмехнулся дед.
Натхин ушел, а хозяин стал неторопливо собираться. Я спросил, почему овцы не кормлены. Оказалось, сено в нескольких десятках метров от кошары, но взять его на вилы из копны при таком ветре невозможно — ветер все сдувает. Да и открыть ворота кошары, чтобы войти к голодным овцам, сейчас опасно: овцы поднапрут, выбегут наружу и пойдут на собственную погибель за ветром. В общем, чабанам самим с ними не совладать. Что-нибудь сделать можно только всем миром.
Я увязался за дедом Гришкой. Он не стал возражать, хотя и удивился. Мы перелезли через сугроб, который был наметен вдоль всего забора у нашего двора, и двинулись в глубь слепой белой мглы. Вначале я пытался идти рядом с хозяином, но все время получалось так, что дороги в степи мне рядом с дедом Гришкой не было. Он шагал легко и ровно не оскользаясь и не проваливаясь, а я то и дело спотыкался, проваливался, загребал за голенища снег. Пришлось мне пристроиться ему в затылок. Когда мы подошли к кошаре, все тепло из меня выдуло. Пальто, шапка, брюки, сапоги, варежки — все казалось ледяным изнутри. У кошары, в затишке, уже собралось несколько человек. Кто-то ухитрился зажечь папиросу, но огонь из нее сразу же вырвало, едва курильщик перестал прикрывать огонь рукой.
— Чего ждем? — спросил дед Гришка. Он не гнулся, не растирал щеки, будто ему и не было холодно.
— А подойдут еще, — ответил кто-то.
— А, — согласился дед Гришка, и мы тоже стали со всеми ждать.
— А чего мы ждем? — крикнул я деду Гришке.
— А ждем! — ответил мне дед.
Так мы простояли, ежась и приплясывая, еще минут пять-десять, а потом все-таки решили — бригадир решил — начать работать самим.
Целый день мы в мешках таскали мороженое сено и через пролом под крышей бросали его в кошару. Собралось нас у кошары не так уж много, и работа двигалась медленно. Среди дня на санях приехал Натхин и вместе со всеми нагребал из дыры в копне сено и таскал его к кошаре.
Возвращались в хутор при дневном свете, задерживаться до вечера опасались.
— Живы теперь будут овцы? — спросил я деда Гришку.
За целый день мы с ним не перекинулись и словечком. Лишь когда собирались открывать ворота кошары, дед сказал мне: «Ты здоровый, Андрий, иди пособи».
— Кто знает? — пожал плечами дед.
Уже дома, за обедом, дед меня спросил:
— А чего ты, Андрий, с нами ходил? Хотел побачить, як колхозники роблют?
Он не одобрил меня. К концу обеда он высказался об этом определеннее, хотя сделал это по-своему, к случаю. Мы — дед, Алинка, я — уже кончили обедать, а бабка, долго возившаяся у печки, только присела к столу со своей тарелкой. Она едва зачерпнула несколько ложек, как Алинка протянула ей кружку.
— Ба, еще киселя.
— Не маленькая, — сказал я. — Кастрюля рядом. Налей сама — бабушка обедает.
Пока я не пытаюсь воспитывать Алинку, у нас с ней отличные отношения. Сообразительная, подвижная, лукавая представительница четвертого поколения семьи моих хозяев мне очень нравится. Она отлично говорит по-русски, если разговаривает с матерью или со мной или если хочет уличить деда и бабку в том, что они говорят «не так»; отлично говорит по-хохлацки, если хочет подластиться к бабке. Беспокоит меня лишь слишком ранняя ее привычка к семейным ссорам: все это время Алинка чаще живет у нас, чем у отца с матерью, и кажется, день ото дня становится к ним равнодушнее. Бабку Алинка терроризирует. Сядет бабка обедать, Алинка тотчас тянет из-под нее табуретку: