Сто лет пути
Шрифт:
Димой его почти никто и никогда не называл. Он стал Дмитрием Ивановичом очень рано, лет в двадцать пять, когда стал читать лекции студентам, и с тех пор по имени его называли только родители и самые близкие друзья.
— Послушайте, — сказал Шаховской, вдруг осознав себя Димой, — мы же договорились встретиться, а весь вечер разговариваем об убийстве. Это неправильно, наверное.
Варвара пожала плечами.
— Мне нравится.
— Убийство?!
— Разговаривать с вами.
Тут она почему-то вытащила руку, независимо посмотрела по сторонам и спросила довольно воинственно:
— Куда мы идем?
— Ужинать, —
— Лук так лук, — согласилась Варвара. — Кафе так кафе. Только Игорю нужно позвонить.
1906 год.
— Да, разгорячился сегодня Дмитрий Иванович, прямо на себя не похож.
— И финансовая сфера его никогда особенно не интересовала, а тут — на тебе! Такой напор. Даже Муромцев удивился.
— А что, господа, ведь по сути князь совершенно прав!.. Иностранный заем, да еще такой значительный, требует разрешительной резолюции парламента! Государственное ведь дело. Лягушатники, может быть, и дадут денег, только поунижаться, покланяться заставят! А сколько лет выплачивать придется? Еще детям нашим долг передадим.
— Что это вы так неуважительно, Николай Степанович? Наших европейских друзей да лягушатниками припечатали! Всякие такие словечки Пуришкевичу лучше идут.
— Да ведь дело-то в том, господа, что деньги от займа направят, как обычно, на удушение революции, а не на улучшение жизни народа!
Варвара Дмитриевна прислушивалась к разговору и все посматривала на дверь, не появится ли Дмитрий Иванович.
На только что окончившемся заседании, а был Большой день, когда в Думу приезжают министры, князь взял слово и заговорил о совершенно неожиданном — необходимости еще раз детально обсудить вопрос предстоящего французского займа. Мол, в прошлый раз дело было рассмотрено наспех, поверхностно, так не годится. Депутаты как следует не вникли в столь серьезный вопрос, и покуда они не вникнут как должно, министру финансов не стоит отправляться во Францию. С правой стороны, как только взяли в толк, о чем Шаховской намерен говорить, закричали:
— Остановите оратора, он не по теме!
Муромцев, надо отдать ему должное, сразу же сказал:
— Оратора не перебивайте. Только председатель может остановить выступающего.
Но все равно перебивали, конечно, а князь продолжал свое. И — странное дело! — министры, которые обыкновенно смотрели на депутатов с такой же враждебностью и подозрительностью, с какой депутаты смотрели на министров, выступление князя слушали внимательно и, пожалуй, с сочувствием, а старик Горемыкин, глава кабинета, в ответном слове сказал, что в предложении Дмитрия Ивановича видит разумное зерно.
Небывалый случай! Неслыханное дело!
Горемыкин как бы олицетворял собой сановную бюрократию, на думскую трибуну почти никогда не подымался и всегда читал по бумажке речь, до того вялую и неинтересную, что слушать было невыносимо, и это всегда толковалось как пренебрежение к Думе и нежелание с ней работать. А тут мало того, что взошел на кафедру, так еще и без всякой бумажки почти поддержал депутата Шаховского!
Журналисты, едва дождавшись
И еще одна странность.
Не все министры сразу после заседания покинули ложу, как это обыкновенно бывало. Задержались Столыпин и Щегловитов, и первый что-то энергично толковал второму. Всем известны были трудные, почти враждебные отношения департаментов внутренних дел и юстиции и их руководителей, и их фактическое примирение в Думе показалось многим не только крайне симптоматичным, но и весьма зловещим.
Алябьев, догнав госпожу Звонкову в кулуарах, мрачно констатировал, что если уж оба министра открыто объединились на глазах депутатов, освободительному движению — конец. Свободу вскоре начнут душить, как это было при Александре Третьем.
— Может быть, совсем не так, — сказала Варвара Дмитриевна. — Просто у них какой-то важный разговор, и все!
— Полно, Варвара Дмитриевна, какой у них может быть разговор, когда в последнее время они друг на друга даже не глядели! — Алябьев поправил галстук. — Да еще такая театральность!
— Театральность?..
— На публике, в Думе, на глазах у журналистов, помилуйте!..
Варвара-то Дмитриевна, конечно, понимала то, что остальным думцам было неведомо: Шаховской, очевидно, нашел возможность известить Столыпина о готовящемся акте, и сегодня прямо у нее на глазах заработал некий механизм предупреждения страшного дела. Ей очень хотелось расспросить Дмитрия Ивановича во всех подробностях, узнать все детали, но накануне было условлено, что он сам ей расскажет, выбрав подходящий момент.
Вспомнив это «накануне», Варвара Дмитриевна немного покраснела, поправила волосы и улыбнулась Алябьеву так, что ямочки на щеках заиграли как-то особенно.
Алябьев смутился и опять взялся за свой галстук.
С галстуками такая штука!.. Алябьеву нравилось внимание, особенно женское, и на трибуне он чувствовал прежде всего эти глаза, устремленные на него, ощущал восторг, когда какой-то пассаж ему особенно удавался и передавался в зал. Ему импонировало слово «трибун», которым его окрестили журналисты. Он старательно пробивался в первые ряды и еще нетвердо знал, пробился или нет, изо всех сил старался держаться самоуверенно, и у него получалось. Однако в Думе есть люди, у которых нет нужды демонстрировать эту внешнюю самоуверенность, оглядываться, все ли у них выходит, как надо. Если они так поступают, говорят, думают, значит, именно так и должно поступать, говорить, думать.
К таким людям относились и князь Шаховской, и Набоков, и еще многие, и их особая, не барская, а интеллектуальная самоуверенность не давала Алябьеву покоя.
И еще галстуки!.. Набоков каждый день менял их, и за короткое время это стало небольшим думским развлечением — наблюдать и обсуждать эти галстуки. Выбрать и завязать как надо — тонкая наука, не всем дается. Алябьев тоже стал менять, и кто-то из журналистов это заметил, подпустил шпильку — и понеслось!..
Теперь набоковские галстуки обсуждали, а галстуки Алябьева высмеивали. Журналистам только попадись на зубок!..