«Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели
Шрифт:
Катерина Ивановна любит и прощает, Ферапонт юродствует, Снегирев заявляет свое достоинство — из надрыва. Иван же обвиняет в надрыве умеющих любить человека таким, каков он есть, и превращает свой надрыв во вселенский бунт.
Самообман Ивана в том, что он пытается примирить непримиримое, пытается сделать вид, что мучительного противоречия в его душе вовсе нет, он отказывается сделать выбор. Это кончится для него раздвоением. Иван старается уверить себя, что при принципе "все позволено" люди должны позволять себе одно только доброе и благородное. Когда же этого нет — он такой мир "не принимает". Иван бунтует против реальности. Куда как проще его единомышленнику Ракитину, тоже одному из "чертей" романа, который,
Вот из первых откликов — впечатления Л. Алексеева: "Из всего написанного Достоевским, из всех его рассуждений это кажется нам замечательнейшим; это… могучая, страстная речь, "пронзающая сердце"!.. Мы не можем поверить, чтобы у Достоевского хватило красок, огня, силы нарисовать такие потрясающие картины… если бы сам он не мучился той же скорбью противоречий, какою мучился Иван. Он казнит Ивана — и этим себя же казнит, сомнения и порывы своего гордого ума… Он проповедовал смирение и сам смирялся, но попранный разум восстал и заговорил громче, сильнее, заговорил огненным словом!"
Со временем восприятие бунта Ивана изменилось. Очень знаменательна эволюция взглядов такого крупного писателя и мыслителя, как Камю, бывшего великим поклонником "Братьев Карамазовых". Камю особенно привлекал образ Ивана; он даже играл его в спектакле, который сам и поставил в 1937 году в Алжире. "Бунт" он впервые анализирует в "Мифе о Сизифе" (1942), где практически солидаризируется с Иваном; в "Чуме" доктор Риэ повторяет аргументацию Ивана и тоже "не принимает" мир (1947). Но если в "Мифе о Сизифе" Камю видит в Иване мужество перед лицом смерти и силу духа, сохраняющего свободу и достоинство среди бессмысленного мира, то в 1951 году он видит в этом "человеке взбунтовавшемся" — нигилизм, который определяет как "не просто отчаяние и отрицание, но прежде всего желание отчаиваться и отрицать". Этот нигилизм смыкается с солипсизмом. В трактате "Человек взбунтовавшийся" Камю прослеживает, как "логика негодования" и логика принципа "все позволено" приводят нигилиста к самоуничтожению. "Бунт разума завершается у него безумием".
Мотив бунта Ивана — людское страдание, и чтоб сделать свой вызов неопровержимее, он бросает в лицо своему антагонисту — и читателю — страдания невинных детей. "Я не говорю про страдания больших, те яблоко съели, и черт с ними, и пусть бы их всех черт взял, но эти, эти!" Иван требует возмездия за страдания, и любую гармонию, все заглаживающую и всех примиряющую, любые объяснения, успокоения и резоны он отвергнет, чтобы остаться со страданиями, что для него значит: остаться при факте. Он желает смотреть на эти "факты" — по его надрывной терминологии, "фактики" — с точки зрения "эвклидовой логики", принимающей в расчет только видимое и осязаемое умом, и потому — по мысли своеобразного современного австралийского философа С. Сазерлэнда — если он и принимает метафизический постулат, выходящий из пределов "доказательности", то для того лишь, чтобы отвергнуть его, точнее — вывернуть его наизнанку. Точно так же и адвокат в 12–й книге романа на секунду готов признать, что Митя убил, — только для того, чтобы неопровержимой сделать его невиновность.
Алеша встречается с братом в трактире. И там они говорят о смысле жизни, о вере и любви, об ужасах мира. "Зато в остальных комнатах трактира происходила вся обыкновенная трактирная возня, слышались призывные крики, откупоривание пивных бутылок, стук бильярдных шаров, гудел орган". Вот какой фон дает автор самой идеологически значительной в романе беседе. Чуть ли не наибольшее внимание русских читателей, искавших у Достоевского руководства жизнью, привлекала именно эта сцена в трактире. Начинает же ее автор — с подчеркивания "двадцатитрехлетней желторотости" своего идеолога. "Нам, желторотым… нам прежде всего надо предвечные
Иван снова и снова упирает брату: "Я ведь и сам точь–в-точь такой же маленький мальчик, как и ты, разве только вот не послушник". Но зато это — какая разница! "О мальчишеской чистоте и благородстве, откровенности и непосредственности, отзывчивости и целомудрии, — пишет В. Е. Ветловская, немножко идеализируя мальчишек, — можно сказать, только говоря об Алеше… Напротив, мальчишеская самоуверенность и заносчивость; "бесчувствие" и эгоизм; мальчишеское сумасбродство и мальчишески глупые "проекты", "тайны" и "секреты", принимающие дурной оборот; мальчишеская вражда к противоречиям и стремление все выровнять и "вышколить"; готовность заключать о чем угодно при непонимании самого простого; желание не столько слушать, сколько учить, — выступают на первый план в характере Ивана…"
В набросках к роману Иван замечает: "Где-то в трактире говорим о такой ахинее. Это только в России возможно". В окончательном тексте расширено: "Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют? Иные то есть? Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол… Ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие?"
Иван же предпочитает под пиво и под шампанское рассуждать о страданиях детей. Чем-то похоже на "бесенка" Лизу, воображающую в слезах мучения ребенка и желающую при этом сидеть и кушать ананасный компот. Не кто иной, как Иван, подтвердил ей со смехом, что это в самом деле "хорошо".
Иван ничуть не обманывается в оценке таких пивных разговоров: "…все-таки глупее того, чем теперь занимаются русские мальчики, и представить нельзя себе". Но его это не смущает: "Я нарочно начал этот наш с тобой разговор как глупее нельзя начать, но довел до моей исповеди… Я довел дело до моего отчаяния, и чем глупее я его выставил, тем для меня же выгоднее".
Отчего же выгоднее? Оттого, что "чем глупее, тем и яснее", что "глупость коротка и нехитра", а для Ивана сейчас неприемлемы никакие запутанные и долгие рассуждения, которые могут отвергнуть его простое и ясное чувство "неутоленного негодования", позволяющее ему выступить обвинителем, дающее ему право встать над миром. В надрыве негодования Иван хочет быть глупым. Исповедь его должна звучать под аккомпанемент открываемого пива, пьяных криков, в виду поминутно шныряющих половых. Это Достоевский хотел подчеркнуть читавшим его, но никто его тогда не понял.
Это обвинение Достоевского тем "мальчишкам", чьим изображением он считал Ивана Карамазова, да и их учителям тоже, "потому что и профессора русские весьма часто у нас теперь тоже русские мальчики". Обвинение в том, что все их разговоры о "вековечных вопросах", о возмущении страданием, о "переделке всего человечества по новому штату" сводятся, как бы ни были они "оригинальны", к спорам желторотых студентов в трактире. "Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек, он будет дорого стоить им". Из криков в пивной, конечно, может выйти и бунт, и путч, и мировое отчаяние, и простые, ясные руководства к действию, не может только выйти честности перед собой.
Трактир как ситуация жизни, как символ жизнеотношения — не место для бесед о страдании и оправдании мира. Вот что хочет сказать писатель. Достоевский опровергает Ивана не логикой, как иногда пытались показать, — логика-то на стороне Ивана, — а художническим раскрытием подоплеки его мысли. Алеше, которому "неприлично" было появляться в трактире в его платье, говорящем о другом "месте", нечем опровергнуть Ивана. Вопрос поставлен так "глупо", что настоящего ответа на него быть не может. А лицемерить Алеша не станет.