Страда
Шрифт:
Мне говорили, что перенапряжение обойдется дорого, что буду я болен и от нервной надсады не доживу сколько-то лет, мне положенных. А зачем они мне, эти сколько-то лет, без моего мальчика, да и кто их считал, годы, нам положенные?
Озари же, память, моего мальчика до каждой веснушки, до каждой царапинки, до белого шрамика на верхней губе. — учился когда-то ходить, упал и рассек губу о ребро половицы.
Первый в жизни шрам. Сколько потом их будет — па теле и в душе?!
* * *
Далеко-далеко возникло легкое движение, колыхнулась
Я бегу навстречу ему с одышкой, неуклюже, как линялый гусь по тундре, и бухаю костями по замшелой мерзлоте. Спешу, минуя кроволития и войны, цехи с клокочущим металлом, мимо мнимых друзей; мимо удушливых вокзалов; мимо серых площадей; мимо хитромудрых учителей; мимо житейских дрязг; мимо экспрессов и станций; мимо волн эфира и киноужасов… Нет, сквозь все это, сквозь! Туда, где на истинной земле жили воистину родные люди, умевшие любить тебя просто так, просто за то, что ты есть, и знающие одну-единственную плату — ответную любовь.
И вот много ходившие мои больные ноги ощущают уже не тундровую стынь, а живое тело огородной борозды, касаются мягкой плоти трудовой земли, слышат ее токи, ее доброе материнское тепло.
Много-много лет спустя узнает мой мальчик, что такой же, как он, малый человек, в другой совсем стороне, пережив волнующие минуты полного слияния с родной землей, скажет со вздохом: «Я слышу печальные звуки, которых не слышит никто…»
Я беру в свою большую ладонь руку мальчика и мучительно долго всматриваюсь в него, ушастого, стриженого, конопатого — неужто он был мною, а я им?!
* * *
Дом мальчика стоял лицом к реке, зависая окнами и завалинкой над подмытым крутоярьем, заросшим чернобыльником и всюду пролезающей жалицей. К правой скуле дома примыкал городьбою огород, косо и шатко идущий вдоль лога, в вешневодье заполнявшегося до увалов дикою водой, оставлявшей после себя пластушины льда.
По чуть приметной ложбине вода проникала под жерди в огород и у заднего прясла, под самой уже горой, заполняла к осени обсыхающую яму, из которой когда-то брали глину на какую-то надобность, скорее всего на печку. В яме-бочажине, если год бывал незасушливый, стояла вода до самой осени, а потом получался неровный, провально-черный лед, по которому боязно было кататься. Иной раз в бочажине застревали щурята, похожие на складной ножик, и галъяны, проспавшие отходную водотечь. Щурята гальянов быстро съедали, а самих щурят либо ребятишки выдергивали волосяной петлей, либо коршунье и вороны хватали, а чаще они сами опрокидывались кверху брюхом от удушья — в яму сваливали гнилье и всякий хлам.
Летом бочажина покрывалась кашей ряски, прорастала вдоль, поперек и до дна зеленой чумою, и только лягухи, серые трясогузки да толстозадые водяные жуки обитали здесь. В жару прилетал с реки куличок-перевозчик и выговаривал пискливо: «Как вы тут живете? Тина, вонь, запущенность…» Но трясогузкам плевать на такое нытье. Они, бывало, сидят, сидят на коряжине, да как взовьются, да как затрепыхаются, вроде скомканной бумажкой сделаются, и — раз! — опять выпадут синичкой на коряжину,
Вокруг бочажины росла резун-трава; с гор наползали и, цепляясь за колья, лезли вверх нити повилики или седоцветных дедушкиных кудрей. Незабудки случались от мокра и розовые каменные лютики. Средь лета ку-лижку вокруг бочажины окропляло желтым, солнечно сверкающим курослепом, голоухими ромашками и разной другой пестрой травкой. Сена тут не косили, а привязывали коня, который лениво пощипывал наверхосытку кой-чего из зеленой мелочи, а больше так стоял, в заречные дали мечтательно смотрел и бил себя хвостом по холкам.
Кулижку не пахали, не рыли и вообще огородные межи плугом не теснили — хватало пространства всем, хотя и прижали горы бечевкой вытянувшуюся деревушку к самой реке.
Левого прясла у огорода не было — семья мальчика жила по пословице: «Не живи с сусеками, а живи с соседями», — и от дома и усадьбы, рядом стоявших, городьбой себя не отделяла. Впрочем, межа была так широка, так заросла она лопухами, жалицей, коноплей, беленою, жабреем и прочей дурниной, что никакого заграждения не требовалось. В глухомани межи, вспененной середь лета малиново кипящим кипреем, доступно пролезать курам, мышам да змейкам. Залезет, бывало, мальчик в кипрей мячик искать или блудную цыпушку — так после хоть облизывай его — весь в меду. Густо гудели шершни в межах, вислозадые осы и невзрачные дикие пчелы; титьками висели там гнезда, словно бы из серых пленок, принесенных с костра, слепленные. В них копошилось что-то, издавая шорохи и зудящий звон.
Побуждаемый непобедимым любопытством, мальчик ткнул как-то в загадочное дыроватое жилье удилищем. Что из того получилось — лучше не вспоминать…
Баня шатнулась в лог, выпадывая из жердей, как старая лошаденка из худой шлеи, и только стены плотного бурьяна подпирали и, казалось, поддерживали, чтоб она не укатилась под уклон. Зато воду таскать на мытье и поливку было близко, да и лес рядом — землянина, клубника, боярка зрели сразу за городьбой. На хорошем, хоть и диковатом приволье располагалось родное подворье, и не богато, но уверенно жилось в нем большой разнокалиберной семье. Народ в семье был песенный, озороватый, размашистый, на дело и потеху гораздый.
* * *
Из бани, чтобы попасть во двор, надо было пересечь весь огород по широкой борозде, которую чем дальше в лето, тем плотнее замыкало разросшейся овощью. С листьев брюквы, со щекочущих ветвей моркови, с твердо тыкающихся бобов — со всех сторон сыпалась на ноги мальчика роса, колола и щекотала отмытую кожу, а мелколистая жалица-летунья зудливо стрекалась.
Но что вся эта печаль и все эти горести по сравнению с теми испытаниями, какие только что перенес мальчик в бане!
Он шел, чувствуя, как из ноздрей, из горла выдыхивается ядовитость угара и, просветляясь, отчетливей видят все вокруг глаза, различая населенный зеленой жизнью огород. За изгородью, скрепленной кольями, представляется ему, нет уже никакого населения, никакой земли: весь мир вместился в темный квадрат огорода, по-за логом и задним пряслом, примыкающим к увалу, — леса и горы, это уже запредельность, совершенно неподвластная разуму. Там все равно что в телефоне, висящем в сплавной конторе, все темно и скрыто: говорит телефон, а человека в коробке нету — вот и постигни!