Страда
Шрифт:
Тут Томка, словно для того, чтобы еще больше растравить Альку, которая еще недавно взасос мечтала о работе в аэропорту, начала надевать на себя новенькую летную форму: синюю мини-юбочку, синий кителек с золотыми крылышками на рукаве и синюю пилотку. Летная форма очень шла Томке. Она как-то смягчала ее сухую, долговязую фигуру, делала женственней.
— Ну так как? — сказала Томка, подрисовывая красным карандашом губы перед зеркалом. — Поехали? Имей в виду, что жрать у меня нечего, так что тебе все равно придется в магазин топать…
— Ладно, Томка, иди…
— Чего ладно? На вечер нельзя? Да ты,
Она дошла до дверей, обернулась:
— Если надумаешь все же приехать, адрес — Лесная, тридцать два. Помнишь, в прошлом году май встречали? У Васильченки, Гошкиного друга? В общем, координаты известны.
Сердито процокали каблуки в коридорчике, брякнуло железное кольцо в воротах (совсем как в деревне), потом два-три приглушенных тычка на деревянных мостках, и Томка вылетела в сияющий, праздничный мир.
Алька встала. Она хотела завести проигрыватель и вдруг со стоном, с ревом бросилась на кровать. Ну что же такое стряслось с ней? Куда девалась ее всегдашняя решительность? Разве она не дочь Пелагеи Амосовой?
21
Два года цветным дождем сыпались на Анисью открытки — голубые, красные, желтые, зеленые, с диковинными, нездешними картинками, с короткими Алькиными приветствиями: «Ау, тетка!», «Привет, тетка!», «Хорошо на свете жить, тетка!..»
— Да чего ей на одном-то месте не сидится? — сокрушалась Анисья. — В кого она только и уродилась?
— Пущай! — говорила Маня-большая. — Мать нигде дальше района не бывала, бабка всю жизнь у печи высидела, ты весь век на привязи… Да она, может, за всех вас, за весь род свой отлетать да отъездить хочет…
— А жить-то она думает, нет? Когда и вить свое гнездо, как не в ее годы? Але ждет, когда дом совсем развалится?
Дом на задворках ветшал и дряхлел на глазах. Он вдруг как-то весь скособочился, осел, а в непогодь, сырость просто сил не было смотреть на его заплаканные окна: так и кажется, что он рыдает.
И, однако же, все эти Анисьины тревоги и переживания были сущими пустяками по сравнению с той грозой, которая разразилась над ней однажды осенью.
От Альки пришло письмо. Короткое, без объяснений. Как приказ: дом на задворках продать и деньги немедля выслать ей.
За всю жизнь Анисья ни разу не перечила ни Алькиной матери, ни ей самой. Все делала по их первому слову, сама угадывала их желания, А тут уперлась, встала на дыбы: покуда жива, не бывать дому в чужих руках. Не для того отец твой да матерь жизнь свою положили, муки приняли…
В общем, не дрогнула. Высказала все, что думала. А слегла уже потом, когда отнесла письмо на почту.
Осенний дождик тихо, как мышь, скребся в окошко за кроватью, железное кольцо чуть слышно позвякивало на крыльце.
Знала, понимала — не Алька там, ветер. А вот поди ты, в каждый шорох со страхом вслушивалась, ждала: вот-вот откроется дверь и на пороге появится беззаботная, улыбающаяся Алька.
— Тетка, а я ведь нашла покупателя. Ну-ко, собирай скорее на стол, обмоем это дело…
1971
ОДА РУССКОМУ ОГОРОДУ
Память моя, память, что ты делаешь со мною? Все прямее, все уже твои дороги, все морочнее обрез земли, и каждая дальняя вершина чудится часовенкой, сулящей блаженное успокоение. И реже путники встречь, которым хотелось бы поклониться, а воспоминания, необходимые живой душе, осыпаются осенним листом, выцветают, тихо умирая во мне.
Стою на житейском ветру голым деревом, завывают во мне ветры, выдувая звуки и краски той жизни, которую я так любил и в которой умел находить радости даже в тяжелые свои дни и годы. И все не умолкает во мне война, сотрясая усталую душу: багровый свет пробивается сквозь немую уже толщу времени, и, сплющенная, окаменелая, но не утерявшая запаха гари и крови, клубится она во мне.
Успокоения хочется, хоть какого-нибудь успокоения. Но нет его даже во сне, и во сне мучаюсь я, прячусь куда-то от взрывов и огня и вдруг начинаю с ужасом понимать, что это уже не та война, что от теперешних взрывов не спрятаться, не укрыться, и тогда покорно, устало и равнодушно жду последней вспышки — вот сверкнет бело, ослепительно, скорчит меня последней судорогой, оплавит и унесет искрой в глубину так и не постигнутого моим разумом мироздания. И вижу ведь, явственно вижу искорку ту, ощущаю ее полет. Наверное, оттого, что был уже песчинкой в огромной буре, кружился, летал где-то между жизнью и смертью, и совсем случайно, капризом или волею судьбы, не унесло меня в небытие, а сбросило на изнуренную землю.
Сколько раз погибал я в этой жизни и в мучительных снах. И все-таки воскресал и воскресал, удивленный и обрадованный.
На смену жутко гудящему огню, гремучему дыму взрывов неожиданно хлынут пестрые поляны в цветах, шумливая роща, вспененная потоком река, степенный деревенский огород возле крестьянского двора.
И лица, лица…
Явятся все женщины, которых хотел бы встретить и любить, и, уже снисходительный к ним и к себе, не протягиваю им руки, а вспоминаю тех женщин, которых встретил и любил на самом деле, и с годами научился утешать или обманывать себя — вспоминая об этих встречах и любви сладостней и чище самих встреч и самой любви…
Память моя, ты всегда была моей палочкой-выручалочкой. Так сотвори еще раз чудо — сними с души тревогу, тупой гнет усталости, пробудившей угрюмость и отравляющую сладость мучительного одиночества! И воскреси — слышишь! — воскреси во мне мальчика, дай успокоиться и очиститься возле него. Ну, хочешь, я — безбожник — именем господним заклинать тебя стану, как однажды, оглушенный и ослепленный войною, молил поднять со дна мертвых пучин и хоть что-нибудь найти в темном и омертвелом нутре! И вспомнил, вспомнил то, что хотели убить и вытравить во мне, а вспомнив, оживил мальчика в себе — и пустота снова наполнилась звуками, красками, запахами.