Страдания ката
Шрифт:
– Не, я вот помню, как мы волчонка с тобой нашли. Сначала подумали кутенок, домой хотели тащить, а тут волчиха из-за кустов. Помнишь?
– Как же такое забудешь-то? Конечно, помню!
– А ты глаза той волчицы помнишь?
– Нет.
– А я их никогда не забуду. Хожу по темницам, и мне всё глаза эти мерещатся. Особенно под вечер. Страшные глаза. Мороз по коже дерет, какие глаза. Хочешь тебе сейчас всех душегубов и разных там бунтовщиков покажу? У меня в казематах, их тьма тьмущая. Каких только нет. Всякой твари по паре. Пойдем. К тебе же не все попадают. Где ты их еще столько увидишь?
Кузьма поднялся из-за стола, немного мотнулся в сторону, но, попав там плечом в каменную перегородку, быстро обрел уверенность. Он снял со стены огромную связку ключей, потом зажег факел, призывно махнул Чернышеву рукой и вышел за порог.
Темницы оказались рядом, стоило только одну дверь отомкнуть и в темноте послышалось чьё-то суетливое шевеление.
– Тебе кого показать, Ерема? – освещая факелом решетчатые двери, хвастливо вопрошал хмельной надзиратель. – Вон Фимка Свищ – душегуб и грабитель, а вон дьяк Мухин – насильник девчонок малых. Вот изверг: пряник девчушке покажет и каморку свою для подлого дела тащит. Баб ему мало было. Хочешь, боярина проворовавшегося покажу. Все у меня они здесь. Теперь я для них царь и бог! Смотри Ерема. Кого хочешь, смотри. Разрешаю я тебе смотреть, как другу своему лучшему разрешаю. Вон волхв чухонский.
– Да неужто волхв? Врешь ты мне всё, поди, Кузя. В этой клетке вообще никого нет, а ты меня сказками про волхвов кормишь.
– Как же нет-то? Вон он стервец в уголке прижался. Ишь затаился как. Сейчас я его расшевелю. Сейчас.
Кузьма достал из темного угла возле клетки длинную палку, просунул её между толстых прутьев решетки и стал бить, словно штыком по куче тряпья, валявшегося возле стенки. Удара три всего сделал строгий надзиратель, и тут случилось чудо: зашевелилось тряпье, обратившись в бледного страдальца необыкновенной худобы.
– Давай повещай нам чего-нибудь, – весело кричал Кузьма, продолжая колоть сидельца острой палкой. – Давай, давай!
– Сгинет город ваш, – прошипел узник. – Как трех царей с востока похоронят здесь, так он подводу и уйдет. И храмы ваши в воде канут и вы все бесстыжие там же окажетесь! Всё сгинет!
– О каком это он городе? – нахмурился Еремей Матвеевич.
– А бес его знает? – махнул рукой надзиратель, возвращая свою палку в темный угол. – Язык у него без костей вот он и мелет, что ни попади. Пойдем от него. Пусть орет. Кого тебе Ерема еще показать? Спрашивай! Любого представлю в лучшем виде! Только пожелай!
– Ты мне, Кузя, – похлопал по плечу разошедшегося друга кат, – убивца офицера Петрова покажи. Пирожника этого с татарского базара. Я ведь видел, как его сержант под арест брал. Уж больно мне на него теперь глянуть хочется.
– Матюшу Кузьмищева, что ли показать?
– Его.
– Смотри, мне для товарища показать ничего не жалко. Вот здесь он у меня супостат мается. Вон он!
Кузьма проворно отыскал на связке нужный ключ, отпер крайнюю от входа дверь и осветил сидящего в углу узника.
Чернышев сразу его и не признал. Не того человека видел он возле офицерского тела. Явно не того. Тот был пьян да разудал, а этот сжался в углу дрожащей тварью и смотрит оттуда испуганными глазами. Неужели это отец Анюты?
– А вроде и он, – пробормотал кат, возвращая Кузьме факел. – Тюрьма ведь не мать родная, она любому образ подпортит. Точно он.
– А ты чего сомневался? – заржал Полушин, выходя за порог грязного каземата. – Он голубчик. Ещё дней десять ему здесь сидеть, а потом срубят его бесшабашную головенку. Не тебе, кстати, казнь вершить?
– Может и мне, – пожал плечами кат, – а может Ивану Петрищеву или Савке Кривому. Кому скажут, тот и пойдет. Мы ведь люди подневольные. Сам знаешь. Скажут мне, так буду я.
Еремей Матвеевич еще раз пристально глянул на встревоженного сидельца и повинуясь легкому толчку дружеской руки в спину, медленно отошел от клетки.
– А что-то я напарников твоих давно не вижу? – поинтересовался Кузьма, пропуская гостя впереди себя через очередной порог. – Услали их что ли куда или провинились чем?
– В отъезде они. Ивана в Соловецкий монастырь послали помочь, а Савка в Кронштадте вторую неделю работает по просьбе Адмиралтейства. Следствие по интендантскому делу помогает вести. Весточку днями прислал: "Замаялся, – пишет". Нам ведь без работы сидеть не дают: то туда, то сюда, только разворачиваться успевай. Я уж почитай третью неделю в застенке один маюсь.
– Выходит, что угадал я, – засмеялся надзиратель, запирая следующую дверь, – ты Кузьмищеву голову срубишь?
Еремей неопределенно пожал плечом, а Полушин вновь с вопросом.
– По рублику-то за голову платят? – подмигнул он кату, жестом приглашая того пройти к своей каморке.
– Почему же только по рублику? – вскинул подбородок Чернышев. – Это самое малое если, чаще по три, а бывает и поболее. Тут все от приговоренного зависит: если дрянь человек, то точно, больше рублика не дадут, а если персона знатная, то и три сунуть могут. По-разному выходит. А, если, вот скажем не просто голову срубить, а четвертовать, к примеру, или на кол садить, так тут обязательная прибавка бывает. Вот мне сказывали, что в Москве Афоньке Глотову, за то, что он полюбовника нашей прежней царицы майора Глебова на кол сажал, аж восемь рублей пожаловали. Представляешь?
– Восемь?
– Восемь. Только, конечно, возни там много было Возни и кровищи. Его же стервеца медленно на кол сажали, вот он и дергался из стороны в сторону. Орал и дергался. Крови говорят из него, вытекло море. С колом всегда так, то вроде ничего, а пойдет хлестать, что только держись. Намучался Афонька с майором этим, вот потому и оценен был по заслуге. Восемь рублей – деньги приличные.
– А поделом ему, майору, в смысле, – рубанул рукой крепостной мрак Кузьма. – Это же надо надумать такое – с царской женой связаться. Пусть с бывалошной, но все равно ж с женой. Правильно Петр Алексеевич его на кол посадил, ему же тоже, поди, обидно было. Он жену всё чин по чину в монастырь определил, а тут нашелся ухарь да пошел блудить. Вот ведь люди, какие бывают. Ничего святого для таких нет. Значит восемь рублей, говоришь?