Страх любви
Шрифт:
Она подняла занавеску и подошла, опустив глаза, высокая, с телом гибким и стройным. У нее было несколько удлиненное лицо с нежными и мягкими чертами, тонкий нос, немного пухлые, словно вздернутые улыбкой губы. На шее у нее было стеклянное ожерелье из зеленых шариков; она остановилась перед художником, который спросил у нее что-то по-итальянски, между тем как она искоса поглядывала поочередно то на Марселя, то на полотно, где была изображена ее нагая красота. Когда Бютелэ умолк, она ответила ему несколькими словами, одернула на шее зеленое ожерелье и вышла с достоинством, не оборачивая головы, на которой кокетливо вздымались тяжелые узлы ее волос. Бютелэ отложил палитру и нож.
— Я сказал ей, что случившееся очень полезно для нее и
Он вздохнул, подошел к зеркалу, висевшему на стене в мастерской, пригладил прядь седых волос, закрутил усы и с минуту рассматривал себя молча, затем вернулся и сел в качалку против Марселя, который стоял возле мольберта. Наступила минута молчания. Лицо художника стало печальным. Он скрестил обе руки на колене и сказал медленно, обращаясь к молодому человеку:
— Благодарю вас за то, что вы пришли, дорогой Марсель; если я не шел к вам, то не из равнодушия, будьте в том уверены, а из осторожности. Я знал, что вы очень несчастны, и боялся быть навязчивым в вашем горе. Лучшие друзья в таких случаях должны быть сдержанны. Только позднее они могут пригодиться…
Он остановился на мгновение.
— Я очень бы хотел, дорогой Марсель, для вас что-нибудь сделать и думаю, что могу быть вам полезен в одном отношении, но это очень деликатный вопрос, и об этом трудно говорить… Но я все же решусь… Я очень любил вашего отца, но я опасаюсь, что он чересчур прочно внушил вам свою манеру мыслить и чувствовать, слишком глубоко внедрил в вас свое отношение к жизни. Я не раз беседовал с ним на эту тему. Он раздражался моими возражениями. Он думал предостеречь вас таким образом от обманчивого призрака счастья и избавить от разочарований, которые он за собой влечет. Ваш отец считал своим долгом дать вам возможность воспользоваться его опытом: без этого, думалось ему, он оставляет вас безоружным и беззащитным. Он хотел, формируя ваш ум по образцу своего, остаться в вас и после смерти, и я боюсь, очень боюсь, что он в этом вполне преуспел.
Марсель Ренодье слушал художника, опустив голову. Он признавал истину его речей. Бютелэ продолжал:
— Смерть любимого существа — минута страшная. Он умирает для наших глаз, но возрождается в нашей памяти. Он овладевает в ней своим местом, проявляет в ней свое лицо, утверждает свою власть. С этой минуты определяются отношения, которые установятся между ним и нами. Как видите, это — минута решительная: минута, когда то, что будет нашей жизнью, отделяется от того, что было его жизнью… Себя или его будем мы продолжать? Ах, я хорошо знаю, что любовь, уважение, привычка побуждают нас подчиниться ему. Итак, пусть он управляет нашими мыслями и нашими поступками. Так! Но ведь это значит отказаться от самого себя и отстраниться от жизни… И вот к этому вы сейчас пришли.
Сириль Бютелэ оживился.
— Вы мне скажете, что вы заранее достаточно хорошо знаете, что такое жизнь, что вы не стремитесь попытать в жизни счастья, что вы подчиняетесь лишь тому, что в ней необходимо, и что вы не любопытны к ее возможностям… Это ваше право, ограничивать ваше соприкосновение с жизнью, но подумайте прежде, чем пользоваться этим правом, которое вы считаете отчасти как бы обязанностью и почти долгом чести. Не решайте своей судьбы, руководясь лишь одной чувствительностью или голосом совести. Не будет неблагодарностью по отношению к самому дорогому прошлому — отвести ему его место в вашей памяти, ограничив его участие в ваших поступках и мыслях… Вот то, что я хотел вам сказать и что сказал бы в присутствии вашего отца, если бы он был здесь.
Марсель Ренодье поднял голову.
— Я не философ, дорогой Марсель, и не собираюсь доказывать вам, что жизнь плоха или хороша в целом. Разумеется, я знал тяжелые минуты, страдал, стремился, сожалел. У меня были поводы жаловаться на людей, и все же меня огорчает, что я старею. Что бы там ни было, природа всегда с нами, с ее формами, красками, ароматами.
Сириль Бютелэ смотрел прямо перед собой, и лицо его утратило выражение усталости. Он подошел к мольберту. Стекло монокля приподнимало дугою его нервную бровь. Большим пальцем своей худой и ловкой руки он коснулся на полотне сладострастного образа. Марсель смотрел на него, помолодевшего и выпрямившегося, меж тем как снизу, сквозь полуоткрытую дверь мастерской, вместе с молодым смехом доносились солнечные звуки итальянского говора, подобные радостному щебетанью птиц…
Возвращаясь домой от Бютелэ, Марсель Ренодье вошел в сад Пале-Рояля. Стояли первые дни апреля. Несколько нежно-зеленых листочков распустились на ветках. Голуби перелетали и садились. Марсель опустился на скамью. Слова Сириля Бютелэ смущали его. Как, ему надо освободиться от влияния отца! Разве мало было разлуки через смерть? Отец учил его не доверять людям, и вот явился человек, советующий ему не доверять тому, кому он обязан этим недоверием. Нет, это было бы предательством, да еще предательством по отношению к умершему. Как осмелился Бютелэ дать ему подобный совет? К тому же разве отец его не был прав? Жизнь дурна. Тщетно, в образах людей и вещей, предлагает она нам видимость счастья и иллюзию наслаждения. Конечно, тело той нагой девушки было нежно и восхитительно; конечно, сладок был этот час в саду, уже почти весеннем, под этим чистым и затуманенным небом, по которому тихо проносились в наклонном полете тяжелые и блаженные голуби, — и тем не менее он чувствовал себя охваченным грустью, которая подымалась из самых недр его существа и которая была, как он ощущал, глубока, непобедима и бесконечна.
V
Солнечный луч, упавший на комод, медленно передвигался. От него темный лак старинного пузатого комода становился прозрачным, как черепаха, и оживлялась красноватая позолота китайских фигурок, корчивших странные гримасы. От мандарина с гибкой косой подвижный луч перешел на воина, потрясающего кривой саблей, заблестел на спине черепахи, потом осветил дерево с узловатыми ветвями и загнутую кверху крышу пагоды.
Марсель Ренодье полузакрытыми, заспанными глазами наблюдал передвижение солнечного луча, как вдруг комната наполнилась ярким светом. Полуприкрытый ставень только что был открыт снаружи концом длинной жерди, которой мелкими сухими ударами постукивали по стеклу, между тем как снизу доносились взрывы смеха.
Марсель Ренодье откинул одеяло. Жердь появилась снова, с легкой соломенной корзинкой на ее вилообразном конце, и одновременно веселый голос назвал его по имени:
— Марсель, Марсель!
Он поспешно набросил пиджак.
— Марсель, ленивец! Уже девять часов. Так как вы не спускаетесь вниз, то приходится посылать вам завтрак… Подойдите, по крайней мере, чтобы взять его… скорее, скорей!.. или я уроню…
Он подбежал к окну и распахнул его. Корзинка покачивалась в лучах солнца. В то время как Марсель протягивал руку, крупный персик, лежавший поверх других фруктов, покатился и упал. Смех еще более усилился. Молодой человек схватил корзинку, откидывая со лба спутанные за ночь волосы.
— Ни к чему вас спрашивать, хорошо ли вы спали… Боже, до чего вы смешны!
Марсель перегнулся за подоконник.
— Благодарю вас, Жюльетта… А вы как себя чувствуете?
Стоя внизу, м-ль Руасси смотрела на него. Белая стена, освещенная солнцем, заставляла ее слегка щурить глаза под широкой соломенной шляпой. Марсель видел ее прелестное веселое лицо, чудесные его краски, прямой и тонкий нос, полные губы. Лукавство и молодость делали ее еще прекраснее. Это нежное лицо дышало радостью жизни. Марсель любовался также круглой шеей, стройными плечами, высокой грудью; кожаный пояс стягивал гибкую талию.