Странники войны: Воспоминания детей писателей. 1941-1944
Шрифт:
Мы всё еще продолжали отвратительно грубить Раисе Яковлевне. Что бы нам ни говорилось, всё воспринималось в штыки, несмотря на то, что это были разумные замечания и просьбы. Стыдно вспоминать. Даже пукали при ней, нарочно. Как-то она сказала: «Я даже при самом близком мне человеке – Иван Иваныче такого себе не позволяю».
Зимой вечерами, после того как уроки были сделаны, мы садились вокруг стола с каким-нибудь рукоделием, и Раиса Яковлевна читала вслух. Однажды она принесла «Малыша» Доде. Книжка взволновала. Тяжело было слушать, как дети издеваются над учителем. Мы расплакались и бросились к Раисе Яковлевне. Это было примирение. И Раиса Яковлевна стала нам близким человеком. Теперь мне она нравилась больше всех воспитателей.
Хорошо запомнилось, как нам поручили ловить дезертиров. Обычно ловили старшие ребята. Но почему-то послали меня на пару с Алёшей Сурковым. Нужно было по указанной улице заходить в дома и расспрашивать, есть ли мужчины и где они находятся. В первый день всё прошло нормально, мы обошли несколько домов. А на второй день нас выгнали. Мы прошли палисадник и стали
Алёша жил дома, поэтому лучше знал город и встречался с самыми разными людьми. Мы же существовали в своем замкнутом мире. Даже на улицу выходили по увольнительным запискам. Нам хватало общения друг с другом и с людьми, которые приходили в интернат получать обеды, в основном писатели или их жены.
Когда кто-нибудь приезжал с фронта, то обязательно выступал в интернате. Так что впечатлений хватало. Я запомнила Илью Сельвинского в очках, совсем штатского человека, в военной форме, и как проникновенно он читал новое стихотворение: «Я это видел своими глазами». Особенно меня взволновала строчка «С какою заботою детская шейка повязана маминым серым кашне…»
На первом этаже интерната находились столовая и кухня, перед ними была большая проходная комната – «красный уголок», в ней стоял старинный рояль, и там проводились все представления: музыкальные, спектакли, чтение стихов и выступления писателей. Красный уголок перегородили длинной вешалкой, и отделенная часть превратилась в прихожую. Из нее через холодный и короткий коридор был выход во двор, а затем через арку – на улицу. В коридоре, против выхода, поднималась лестница, состоящая из двух маршей. Она вела на второй этаж, где находились наши комнаты. А дверь парадного крыльца была заколочена.
Вечером, когда всё утихомиривалось, за рояль садился Стасик Нейгауз и занимался до полуночи, если не позже. Чтобы ему не мешать, мы устраивались за вешалкой и слушали, кто сколько мог. А Светлана Шкапская сидела обычно до самого конца, так как любила его игру. Стасик работал много и серьезно, с полной самоотдачей. Он играл множество этюдов для беглости пальцев, ведь ему приходилось вместе с другими ребятами вытаскивать бревна из холодной Камы. У него коченели руки, но он никогда не отлынивал и не жаловался. На наших вечерах Стасик исполнял Шопена, Баха, Шуберта, Рахманинова, Листа. Тем не менее для нашего развлечения наигрывал всякие песенки: и блатные, и придуманные нами про интернатскую жизнь, словом, всё, что просили.
Многие он никогда раньше и не слышал, ему их насвистывали. В стихотворении Миша Панченко позднее вспоминал:
Далекие, скорбные годы,
И всё же, как их не кляни,
Среди грозовой непогоды
Бывали погожие дни,
И радостью полнились души,
И прочь уходила печаль.
О море, о небе, о суше.
О жизни нам ведал рояль.
С тех пор для меня твое имя услышать —
и то как бальзам!
Мой Стас. Мой бурсак и… Святыня, —
Поверь моим мокрым глазам…
Были еще дети, которые занимались музыкой. Время для занятий распределялось по расписанию. Кажется, давалось по три часа днем. Особенно выделялся способностями Толя Дукор, наш барабанщик еще с пионерлагеря. У него было потрясающее чувство ритма. Он обожал свой барабан и отстукивал любимыми палочками не только подъемы и походные марши, а всё что угодно. На фортепиано играл прекрасно, часто импровизировал. До войны он учился в школе им. Гнесиных. В нем было что-то от джазиста. Ему было лет десять-одиннадцать, чуть полноватый, на голове русый ежик волос. Лицо округлое, веснушчатое, нос маленький. Он играл не только классику, но наигрывал, как и Стас, разные песенки. Толя был менее усерден, чем Стас, так как был подвижный и озорной. Он был всеобщий любимец.
Музыкальные вечера бывали часто. Играла Елизавета Эммануиловна Лойтер. Я запомнила Бетховена, Чайковского. Она же всегда аккомпанировала самодеятельности. У нас выступала известная скрипачка Елена Лунц, играла сочинения Паганини. Она тоже была в эвакуации в Чистополе. Стихи читала Людмила Кайранская. В городе даже висели афиши с ее концертами. На меня же произвела огромное впечатление Ангелина Иосифовна Степанова. Как-то зимой мы собрались в зале послушать Пушкина в ее исполнении. Она стояла сбоку от сцены, в углу, слегка поеживаясь от холода, в накинутом на плечи деревенском платке, и читала: «Мороз и солнце, день чудесный…», «Прощай, любезная калмычка…». Как же она читала, как она читала! Я до сих пор помню ее интонацию и ее голос. А «Калмычку» я услышала вообще впервые. С тех пор я полюбила ее, мы бегали в чисто-польский театр на спектакль «Дядюшкин сон», где она играла Зиночку.
Зинаида Николаевна Пастернак с сыном Леонидом. 1942
Младшие ребята часто ставили спектакли. Помню, «Рейнекелиса» Гёте и еще небольшой спектакль на немецком языке, который начинался: «Als Burlala geboren war…», а заканчивался: «…gestorben war» [9] . Главными исполнителями в нем были Лариса Лейтес и Никита Бескин. Они напевали под аккомпанемент Елизаветы Эммануиловны. Лариса выглядела как сероглазый воробышек, а Никита – как светло-рыжий ребенок-старичок. У нас впервые запели «Давай закурим…». Музыку сочинила всё та же Елизавета Эммануиловна на стихи своего мужа Ильи Френкеля. Он в то время приехал с фронта на несколько дней повидаться с семьей.
Как-то я увидела в писательской столовой Пастернака. Было холодно, все сидели в пальто и ели из алюминиевых тарелок. А Борис Леонидович был раздет, только в накинутой на плечи телогрейке. С тех пор, где бы мне не ни приходилось перекусывать, я всегда снимаю верхнюю одежду.
Пастернака все боготворили и почитали. Я тогда еще не знала его стихов, но всё равно преклонялась перед ним. Он часто заходил в интернат, держался естественно и просто, носил телогрейку. Летом он читал нам первым перевод «Ромео и Джульетты». Было видно, что ему интересно, как мы слушаем. После его окружили и высказывались не только воспитатели, но и дети.
В интернате работала его жена Зинаида Николаевна, сначала сестрой-хозяйкой, а затем подавальщицей, всегда подтянутая, в белом фартуке и накрахмаленной наколке. Нам, девочкам, она тогда казалась некрасивой: у нее был тяжелый подбородок, она не улыбалась, и мы удивлялись, почему же Пастернак посвятил ей такие стихи: «Красавица моя, вся стать, / Вся суть твоя мне по сердцу, / Вся рвется музыкою стать, / И вся на рифму просится…» Несмотря на суровый характер, она как-то сочувственно на нас глядела и никогда не отказывала в добавке, а даже и сама предлагала.
В нашем отношении к воспитателям мы зависели от мнения старших ребят. Мы прислушивались к их малейшим намекам. Когда они впервые поехали в колхоз с Еленой Викторовной Златовой, то были в восторге от нее. А спустя какое-то время назвали ее сухарем. Но мне Елена Викторовна нравилась. Она как-то во время дежурства зашла к нам в комнату погасить свет и пожелать спокойной ночи, подошла ко мне и нежно погладила. Это внимание мне было дорого, и я ее защищала. Старшие ребята, конечно, были максималисты. И если что не так, то каждое лыко было в строку. Даже к Анне Зиновьевне придирались. Сначала относились к ней с восхищением, а вскоре я услышала, что она «волк в овечьей шкуре». Анна Зиновьевна выглядела настоящей дамой старинного образца, хотя была советской учительницей биологии, – статная, с гладкой прической и взглядом серых глаз с поволокой как-то сквозь тебя. Перед ней я чувствовала себя двоечницей. Она любила музыку и поэзию. Из ее уст я впервые услышала Мандельштама: «Мне на плечи бросается век-волкодав». Жизнь показала, что Анна Зиновьевна по своим поступкам и делам – порядочный человек. Многим она помогла.
Выделялась среди воспитателей своей непосредственностью Флора Моисеевна Лейтес, в прошлом известная красотка среди писательских жен – за глаза просто Флора, естественная, даже какая-то слишком натуральная, с крупным носом. Она кокетливо ходила в наброшенном на плечи голубом одеяльце, как будто это модный палантин. Ее никто не боялся. Сначала ее восприняли на ура, а потом: «нет – дура». Цезарь Голодный подходил вечно с одним вопросом: «Расскажите, Флорочка, как Маяковский объяснялся вам в любви на пляже?» Флора смеялась и подковырки не замечала. Тем не менее Флора одна из первых и немногих, кто поддержал Цветаеву в ее последние тяжелые дни.
Словом, угодить нам было трудно.
А уж нашего директора Якова Фёдоровича Хохлова мы просто считали сволочью, хотя всё хозяйство держалось на нем.Миша Либединский с мамой Марией Фёдоровной Берггольц. Перед войной
Мы, конечно, не могли судить о его работе, но его грубости и хамства не терпели и боялись.
Анна Зиновьевна служила буфером между нами. Летом он начал «чистку кадров». Например,
Лоре Дыкман пришлось уехать.
А Мурку Луговскую Хохлов доводил до слез, грозился выгнать, так как вовремя не пришли деньги за ее проживание, да еще мучил вопросами, что с ее папаней, прекрасно зная, что у того неприятности.
С другими воспитателями я не сталкивалась, но мне они казались не вредными, а хорошими. Молодая и красивая Рита Ноевна Лурье справлялась с самыми трудными мальчишками – десяти-одиннадцати лет. Они были неуправляемые, у них часто бывали драки, они устраивали темную то одному, то другому, спорили на «американку», или на более суровую «русскую» [10] . Причем всё происходило на фоне вечного желания есть. Да и рассчитывались едой. В споры их вовлекали старшие мальчишки, которые, конечно, выигрывали. Об этом догадались воспитатели и стали строго следить в столовой, пока это не прекратилось. Этих мальчишек боялись и продавцы на рынке, так как они могли что-нибудь стибрить. Запомнилась парочка братьев – Миша и Юра Панченко. Они были погодки. Один кареглазый, другой сероглазый. Называли их «Экипаж братьев Панченко». По виду два таких невинных лобастых оболтуса. Когда они ссорились с Толей Дукором, то дразнили его, заикаясь: «Толстый, жирный, конопатый, жаба». Эти мальчишки почти всем давали прозвища.
Недолго к этой группе примыкал Миша Либединский, но ему доставалось. Он был правдив и наивен, романтичен и влюбчив.
Я слышала, как он в уборной, которая у нас называлась «ноль-ноль», распевал «Сулико».