Странствия
Шрифт:
Мы поженились 26 мая 1938 года в Кэкстон-холле в окружении только ближайших родственников. Невозмутимый британский чиновник проводил церемонию, пока плотники в подвале строили укрытие от воздушных налетов, выстукивая молотками облигато [9] . Бракосочетание должно было состояться днем позже, но я передвинул его на сутки, чтобы не пропустить “Реквием” Верди под управлением Тосканини. Чтобы сыграть остальные свадьбы — свадьбу Ялты в Нью-Йорке в июне и свадьбу Хефцибы в Лос-Гатосе в июле, — мы отплыли на запад и в последний раз полным семейным составом провели неделю в открытом море. Однако, в отличие от сестер, я не спешил покидать родительский дом.
9
Облигато — сольная инструментальная партия, сопровождающая главный голос.
Только я сам был виноват в том, что не умел смелее
С появлением детей она набирала все большую скорость, и в этом была своя польза. Отцовство — удивительнейшее из состояний, не менее волшебное от того, что совершается на протяжении истории бог знает сколько миллиардов или триллионов раз. Новоиспеченных отца и мать охватывает тот же трепет, что и всех остальных родителей, столь же неподдельно их восхищение ниспосланным чудом, и все так же уникальна каждая новая жизнь. Состояние Нолы занимало меня как с философской стороны, так и с медицинской, но, несмотря на все вопросы, заданные гинекологу, я все равно оказался не готов к звуку нового голоса, которого раньше никогда не слышал, и к тому, что из Сан-Франциско мы уезжали уже втроем.
Замира, моя единственная дочь, родилась в 1939 году. К ее появлению на свет я выписал из Англии высокую элегантную коляску; в более изысканный век такие повсюду встречались в Кенсингтонском саду. Я и сейчас считаю, что эти величественные коляски — прекрасная вещь, гораздо полезней для ребенка, чем низенькие нынешние, в которых дети дышат выхлопными газами. К тому же английская коляска Замиры стала в какой-то мере осуществлением моей собственной мечты: я думал, что никогда не куплю себе “роллс-ройс”, и приобрел вместо него детско-колясочный вариант. Помимо прочих ее преимуществ, в ней умещался и Кров, появившийся на свет вскоре после Замиры.
Привычное течение нашей жизни нарушила поездка в Австралию в 1940 году, и шесть месяцев с весны до осени мы провели, вальяжно и неторопливо путешествуя по стране (сейчас даже не верится, что целых полгода можно жить без каких-либо обязательств!). Со стороны мы скорее походили на семью переселенцев, чем на отдыхающих; конечной остановкой была овечья ферма, где обитали Хефциба с Линдси, и там собралась внушительная компания: Ялта, Нола, Замира, няня Замиры, мой аккомпаниатор и я. Возвращались оттуда мы уже с Кровом, который родился в августе. В Австралии я был второй раз, но только теперь полностью в ней растворился. Никогда прежде я не проводил столько времени среди четвероногих — на ферме зятя площадью в двадцать один акр и на конюшнях его отца. Я жил на открытом воздухе: солнце, море, острый, бодрящий аромат эвкалиптов. Мы с Хефцибой вновь вместе поднялись на сцену, много играли в Сиднее и Мельбурне. Наша жизнь выглядела до неприличия безоблачной на фоне далекой Европы, где Люфтваффе проигрывала битву за Британию, и я соглашался на все выступления: для британцев, евреев, свободных французов… Сейчас то время вспоминается как затишье в ожидании неминуемой бури.
Кров родился в Мельбурне в больнице, где работали сестры милосердия; на период пребывания там Нолы мне выделили комнату, приносили завтрак каждое утро, не возражали против репетиций и относились ко мне очень предупредительно. Я до сих пор хорошо помню несколько часов до рождения сына. Богатый торговец из Мельбурна одолжил мне свою коллекцию скрипок, и я по очереди играл на каждой, а затем прямо из больницы поехал репетировать Концерт Брамса и все думал, кто же получится первым: ребенок или Брамс. Мы назвали сына Кров Николас. Николас — в честь отца Нолы, а имя Кров я придумал сам. Подобно матери, я избегал консервативных имен, таких как
Он рос маленьким и хрупким, но превратился в энергичного и крепкого молодого человека, являя собой прекрасный пример физической мощи и выносливости. Он всегда был очень привлекателен, более прямолинейный и покладистый, чем сестра. Когда в детстве он вел себя плохо или необдуманно, то всегда готов был признать свои ошибки и исправить их, никогда не тая неприязни по отношению к кому бы то ни было или к себе самому; его проступок забывался, и начиналась новая счастливая фаза. Из-за гастролей я редко общался с Замирой и Кровом в детстве, только летом, так что мои попытки взяться за их воспитание могут показаться случайными и непоследовательными. Я кормил их сырыми мозгами, поил парным молоком и брал с собой в пешие походы по длинным крутым маршрутам.
В нашей жизни было множество теплых и счастливых минут, но все равно напряжение в доме росло, и скрыть его было невозможно. Я все пытался сделать из Нолы невинную обитательницу райского сада, она из меня — светского человека. Изредка она ездила со мной в турне и сидела, выпрямившись, на галерке, пытаясь этой уловкой привлечь мое внимание, чтобы я играл только для нее, или заказывала столик в клубе (несмотря на бесконечные разъезды, ресторан так и остался для меня чуждым заведением), где под мягкую музыку и крепкие напитки меня покачивало на волнах гойской Леты, преисполнявших меня смутной тревогой. Началась война, мы надолго расставались, я разъезжал по миру, еще не охваченному пламенем, а она все дольше и дольше оставалась одна с детьми. Еще совсем юная, эмоциональная и не привыкшая к хозяйству, она уставала от роли вечной Пенелопы и искала выход страстям.
Первые два года Второй мировой, пока Соединенные Штаты не вступили в войну, на лето я оставался дома. До сих пор вспоминаю эти месяцы безделья, к которому примешивалось нетерпение: я мечтал, чтобы моя страна тоже сражалась с Гитлером, но пока мы не начали воевать, за исключением турне по Южной Америке, у меня было, как никогда, много свободного времени. Я волновался за Марселя Газеля, который на долгое время пропал из виду: в мае 1940-го немцы настигли его в Бельгии, но он бежал вместе с отступавшими из Дюнкерка и в Лондоне примкнул к Свободной бельгийской армии. Беспокоила меня судьба друга, а не то, что мы не могли вместе выступать из-за войны, — он тогда уже работал в консерватории Гента и женился на Жаклин. Два сезона после годичного отпуска в Лос-Гатосе мне аккомпанировал голландский пианист Хендрик Эндт, чью слабую технику искупало личное обаяние. Этот возвышенный молодой человек, ученик Рудольфа Штайнера, подарил мне книгу высказываний Лао-цзы, и она до сих пор у меня. У нас были чудесные отношения, и все же я с радостью начал выступать с Адольфом Баллером — Усиу, как мы ласково его называли, — с которым познакомился в Нью-Йорке в 1939 году.
Баллер, польский еврей (как и Бальзам до него), был одним из лучших музыкантов среди тех, кого я знал, истинным продуктом венской музыкальной культуры. Он брал уроки у ученика Лешетицкого в Вене, пока нацисты не арестовали его после аншлюса. Услышав, что он пианист, ему переломали пальцы и отпустили на все четыре стороны. Он нашел талантливого хирурга и вылечил руки, а потом с женой Эдит бежал в США. И он, и его жена отличались удивительной мягкостью характера. Никакие страдания и ужасы не наполнили их жаждой мести; наоборот, они только сильнее сблизились, защищая друг друга и маленькую дочь от превратностей судьбы. Когда поездки в Европу снова стали возможны, я часто предлагал Усиу совместное путешествие, и каждый раз у него находились отговорки. Однако во время войны он часто ездил со мной в Южную Америку, на Тихоокеанские острова, Алеутский архипелаг, а позже отправился в Австралию со своим “Альма-трио”, названным так в честь нашего дома (кроме него туда входили Габор Рейто, виолончель, и Роман Тотенберг, скрипка). И только Старый Свет навсегда утратил для него свое очарование.