Страшные сады (сборник)
Шрифт:
Сделаю все, что смогу. Буду клоуном изо всех сил. И, возможно, так мне удастся стать человеком, во имя всех. Кроме ш-у-у-ток!
Влюбись я слегка
Жоэлю и Сюзанне,
моим Лорелей
и жертвам всяких мракобесий
Любилось бы легче, влюбись я слегка. [3]
Потому что было бы правильно, если бы дети
не умирали из-за ошибки отцов
и чтобы страдание не вызывало месть.
3
Перевод А. Гелескула.
— Сегодня умерла мама…
Прямая как стержень в длинном черном платье, она
В момент этого жуткого признания, девушка и я, мы танцевали танго. Главным образом она, потому что я не умею танцевать, разве что чуток верчу попой, когда мне уж очень радостно.
Той последней августовской ночью я сидел в баре зала для праздников в германской глубинке. Случайно. Просто зашел выпить пива за мой первый вечер здесь. Вцепившись в кружку, я рассматривал поддатое человечество под световыми горошинами, разлетавшимися от граней зеркального шара, что крутился под потолком. И увидел ее, она шла прямо на меня, словно большая ночная лилия с бледной кожей: глубокое декольте, красивые плечи, двадцать лет, не больше, темная цыганская шевелюра и лицо Лорелей, — такая красивая, что я готов был сам броситься в Рейн.
— Darf ich, bitte?.. Не хотите ли?..
Легкий акцент, особый шик говорить сначала по-немецки, а потом переводить. Вежливость и прозорливость одновременно. Черт побери! А ведь я, если честно, не тяну на French lover…
— Почему бы нет? Warum nicht?.. Ха-ха-ха!..
Смеяться болваном, на лучшее во флирте я не способен. А потом я крепко обхватываю ее и весь обмякаю. Моя правая рука дрожит на ее бедре, а левая поднята не слишком высоко, мы приникли друг к другу, она сжимает мне предплечье, чувствуя через пиджак, как я трепещу. Она почти невесома для меня, эта девушка — лиана, наездница пампасов, рожденная для танго. Тогда как я… Я скорее напоминаю лошадь! Пара топтаний на месте, извиняющееся ржание, ловкая увертка, и вот я уже при смерти… Ей удается все-таки вписать меня в правильный ритм, мои сердечные биения стихают, я следую за ней, мелкой рысью, лавируя между другими танцорами, и в тот момент, когда могло бы показаться, что я почти ожил, она приканчивает меня тремя-четырьмя словами! Мама, умерла, сегодня!..
С годами моя физиономия лучше не стала, я все больше и больше похожу на рогатого оленя, тупого и близорукого, на дикого лося, я даже удивляюсь, когда, ощупывая по утрам верхнюю часть своего лба, не нахожу там рогов какого-нибудь крупного самца, вот и тогда, от внезапной растерянности, попытавшись вновь обрести человеческое существование, все, я так и не сумел выйти из образа стареющего рогатого самца, чье поведение соответствовало физическому состоянию — инстинктивное, как у охваченного паникой животного. Я, разумеется, тут же сбился с ритма танго и отдавил ей ноги своими огромными ботинками. Если бы вы только видели, с каким достоинством она вытерпела боль, как, извиняя меня, улыбнулась едва заметно, хотя на глаза у кее наворачивались слезы — мне захотелось превратиться в доброго Самаритянина, чтобы она выплакалась, ведь от этого становится легче!.. Я оставил попытки походить на аргентинского гаучо, изогнулся так, чтобы красавица ощутила всю мою мужескую силу. Замерев на танцплощадке среди танцующих, которые налетали на нас со всех сторон, я притянул ее голову к своему плечу, и, разумеется, так или иначе надеялся, что мои утешения ей в ушко приведут нас к поцелую и к настоящему братству народов:
— Моя ушла в прошлом году…
И в ту же секунду я осознал, что опустился на самое дно, ниже некуда! Закрытая комната, подвал, мышиная нора, даже юбки старой девы, брошенной жены, занятой вышиванием, что угодно, лишь бы спрятаться там. Черт возьми, мне, высокообразованному начитанному человеку, непогрешимому эрудиту, забыть начало, вступительные строки самого знаменитого из романов одного из самых знаменитых французских романистов. Первые слова «Постороннего» Камю я, дипломированный знаток политических наук, находящийся на официальной стажировке в Ландах Южной Германии, я-то вообразил, что это доверительное сообщение о сугубо личном горе равносильно тому, что я уже завоевал эту женщину… Когда же я покончу с гонором! «Моя ушла»!.. Ко всему прочему я еще и позировал, строил из себя настоящего оратора, говоря о своих собственных семейных несчастьях: черт бы меня побрал с моими «ушла»!.. Мама умерла от рака, от гадости, пожирающей изнутри, и ее последние месяцы совсем не были прекрасны, поскольку страдание никогда таковым не бывает.
Короче, пунцовый от стыда, я осознал свой усугубленный показной ученостью промах, а что до девушки, плененной в моих объятиях, то я не позволял ей поднять голову, опасаясь ее взгляда. А потом она начала корчиться от смеха, и мы оба взорвались хохотом как созревшие гранаты.
До сих пор вы бы сказали, что все это детские истории, закидоны студента, наслаждающегося
Время, о котором идет речь, моя учеба в Германии, танцы, девушка, читавшая Камю, — все это происходило на закате лета 1972 года. В Петерсберге, поселке на возвышенностях Фульды, в американской зоне Юго-Восточной Германии, в двух турах вальса от границы с ГДР. В тот самый вечер я встретил единственную женщину, с которой мог бы прожить до конца своих дней, единственную, что была предназначена мне судьбой или историей, изначально, ту, с которой можно идти по жизни и в горе, и в радости, женщину всеобъемлющей гармонии, ту, чьей тенью суждено мне быть. Сейчас, когда я это пишу, на заре другого тысячелетия, прошло уже около тридцати лет, и ни одна другая так и не смогла занять ее место.
Инга, тебя звали Инга. И ты не была ложной любовью, с тех пор я ни с кем бы тебя не перепутал, для тебя я бы прыгнул к акулам. И все же я оставил тебя, или потерял, в Германии и больше не увижу…
Уже той же самой осенью 1972 года, когда я вернулся во Францию после немецкого лета, все было кончено. Память вершит свою работу, и боль сквозит в каждом слове. Я вернулся лишь для того, чтобы поговорить о тебе, Инга, со своим отцом, как можно быстрее, и, однако же, я слишком долго медлил: сегодня мы хороним папу в маленькой деревеньке департамента Па-де-Кале.
За живой изгородью из боярышника, что скрывает бездействующую железную дорогу к угольным шахтам, под моросящим дождем этого скверного времени года, открывается вид на твою могилу, и я никак не могу избавиться от мысли о той, другой глиняной яме, такой глубокой, что из нее не выбраться, в ней можно сгнить заживо, папа. Офицеры Вермахта бросили тебя туда как заложника, вместе с твоим кузеном Гастоном, ждать казни, потому что вы взорвали трансформатор, и потому, что они арестовали виновных, сами не зная того: вас!.. Не осмелившись сам, папа, ты поручил Гастону рассказать мне об этом рискованном предприятии сопротивленцев, однажды воскресным днем 1958 года, после дневного сеанса, в кафе какого-то кинотеатра в Рубэ… Помнишь?.. Показывали «Мост», немецкий фильм Бернда Викки… Гастон открыл мне глаза на твое призвание жалкого клоуна-любителя, которое вызывало у меня непреодолимый стыд: на самом деле я не знал, что уважаемый школьный учитель, при каждой возможности, профсоюзный ли это праздник, рождественская ли елка, ты, изображая шута, воздавал почести солдату, что охранял вас, пока вы ждали смерти. Этот немец, Бернд Вики, делил с вами свой паек, строил из себя клоуна, кем он, собственно, и был до войны, чтобы остаться человеком. И в 1958 году он снял «Мост», который мы пошли все вместе смотреть. Сегодня, когда мы кладем тебя в землю, папа, в моем кармане по-прежнему лежит тот самый билет на воскресное кино, надорванный билетершей кинотеатра «Трамвай», благоговейно сохраненный и уже весь покрытый пятнами… В какой-то момент я думал, что потерял его, а потом снова нашел, я расскажу тебе, папа…
Гастон здесь. Перед твоим гробом, который мы опускаем в могилу. У его рубашки обтрепался воротник, на нем черный галстук, каких уже никто не носит, а его круглые очки склеены лейкопластырем. У Николь распухли ноги, она шмыгает носом, и от этого у нее приподнимаются брови. Ее тушь размыта от печали, у нее мокрые от дождя волосы, всклокоченная химия, платье из лилового атласа под демисезонным пальто, которое она уже не может на себе застегнуть, вечное доказательство простых удовольствий. Они твоего возраста, папа, им как раз около пятидесяти. И они прекрасны.
В те времена, в первые дни зимы 1942 года, смерть не приняла вас, но в итоге она все-таки сцапала тебя на перроне вокзала Лилля, раздробив одним ударом твое сердце, в прошлую субботу, когда на тебе не было красного носа и клоунских башмаков. На тебе не было твоего маскарадного костюма, а новой кепки, настоящей, не шутовской, оказалось недостаточно, Черная Дама узнала тебя. И это случилось из-за меня, я позвонил тебе, сообщить, что возвращаюсь, чтобы рассказать о необыкновенном продолжении 1942 года, о тех подробностях твоей жизни, которых ты не знал, обо всем, что ты посеял в своих страшных садах и что проросло там, в Германии. Было ясно, что ты поторопишься: я же рисовался и поддерживал напряженное ожидание. И речи не могло быть о том, чтобы выложить тебе все это по телефону. Или написать в письме. После моей наконец закончившейся стажировки в Германии я спешил донести до тебя вживую эпилог твоих приключений сопротивленца. Вживую… Вот почему этот финал, которого ты никогда не узнаешь, я хочу рассказать тебе в тишине перед твоей открытой могилой, пока ты еще не стал воспоминанием, рассказать нашими, и только нашими, словами, если получится, словами отсюда, скромными выражениями, от которых ты никогда не отрекался, даже если твое ремесло учителя обязывало тебя прибегать к академической грамматике. Итак, не вслушивайся в гул вокруг, будь глух к почестям и пересудам, что шепчут с серьезными лицами на аллеях этого кладбища…