Страшные сады (сборник)
Шрифт:
Сэмми настоял на том, чтобы расплатиться за наши напитки, и позволил себе пригласить Ингу лишь на один танец под «Roll over Beethoven», когда музыканты вновь взяли свои гитары, даже не вымыв рук после еды. На ней было оранжевое платье-трапеция, которое колыхалось на ее бедрах при каждом движении. От их танца веяло горечью расставания и послевкусием удовольствия. Когда они вернулись ко мне, я с важным видом обладателя драгоценного военного трофея предложил Сэмми еще немного потанцевать с моей красавицей. Поскольку я… хореография, это не… Сэмми только улыбнулся мне своей голливудской улыбкой и сказал, что теперь нам лучше уйти. Он был лейтенантом военной полиции и знал, что скоро сюда нагрянут его коллеги… А тогда… После майских терактов банды Баадер-Майнхоф против штаб-квартиры американской армии во Франкфурте и в Гейдельберге американцы стали слишком обидчивы… Какая-нибудь одинокая молодая немка среди американских солдат могла оказаться террористкой… Инга кивнула и чмокнула Сэмми. Я же, сочтя бегство трусостью, из удальства решил допить свое пиво. Но не успел: Инга быстро вытащила меня на улицу, вытирая мне на ходу пену с губ. Ее «уньон» был припаркован как надо, двигателем вниз.
Тем вечером мы отдались красотам пейзажа, с головой погрузились в меланхолию здешних мест. С пивными кружками в руках мы причащались этой призрачно-романтичной атмосферы. Потому что не могли сразу перейти к поцелуям, к ласкам… Под страхом смерти мы не могли бы показать себя глупее, вести себя проще… Ах да, еще кое-что, папа: твой
Потом, уже глубокой ночью, в начале улицы Friedhofsweg, я оставил ее, пятясь задом, как накануне, продолжив нашу маленькую игру в Орфея и Эвредику, теряющих друг друга на пороге ада, на краю жизни, и когда я уже почти не мог ее видеть, она сказала:
— «Любилось бы легче, влюбись я слегка».
Представляешь, какая штука, папа?.. Я был сражен, Аполлинер ударил точно промеж глаз! Она только что запустила мне прямо в сердце бомбу, и я пропал! Террористка чувств! В точности старый оживший миф: впечатление человека, который идет искать свою жену в ад и, несмотря на запрет, не может удержаться, чтобы не взглянуть на нее, пока они не выйдут оттуда. Орфей и Эвридика. У меня возникло похожее ощущение, словно что-то утекает из рук, то, что мне дают и забирают обратно одним и тем же движением. Я бы взорвал крест на углу улицы Кладбища! Я помочился на него. Из-за пива.
На следующий день, на рассвете, меня разбудил Теодор: объезд строительных площадок. Воскресенье. Sonntag. Ja. Я обещал. Мы поехали на его «фольксвагене». Он говорил, говорил, об Олимпийских играх в Мюнхене, о церемонии открытия, на которую ни я, ни Инга не обратили внимания, о первых медалях, о том о сем, что мы, французы, можем выиграть 110 метров с барьерами, и еще, и еще, и кроме того он беспокоился, не сложилось ли плохое мнение о немцах из-за РАФ, Фракции Красной Армии, бандитов, которые повсюду бросают бомбы, но которые, слава богу, в тюрьме… Можно было подумать, что Сэмми преподал ему урок трусости!.. Сплошное занудство. Все утро мы осматривали интерьеры, более или менее законченные, оценивали покрытые воском стойки, кружево необработанного дерева над сервантами для пивных кружек, обдумывали проходы для официанток между пивными кранами и столами, обсуждали расцветку тканей для занавесок, лак для мебели и рейки для обшивки стен. И всякий раз, не спрашивая нашего мнения, нам совали в пятерню очередную кружку пенистого пива, и Gesundheit, на здоровье!.. К полудню я был совершенно пьян, а Теодор смеялся надо мною во все свое брюхо.
Это потом, слушай внимательно, папа, я забыл название той деревни, совсем рядом с Фульдой, и название пивной, в которой Теодор должен был в скором времени приступить к переделке, но там, во второй половине дня, я разом протрезвел.
Это был наш последний заход перед возвращением домой.
Теодор показывал шефу эскизы, а я думал об Инге, раскачиваясь меж столов, пьяный вдребодан. И, наверное, я угрожающе терял равновесие, потому что какой-то тип лет шестидесяти, в маленькой замшевой баварской шляпе, элегантный и очень крепкий, предложил мне присесть: setzen Sie sich! Он сидел в одиночестве за Stammtisch — большим круглым столом завсегдатаев с медной пластинкой посередине, на которой выгравированы их имена. Не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что я француз. А вот чтобы спросить меня сразу и на моем языке, не с севера ли Франции я приехал, нужен был веский повод. И таковой у него имелся: часть войны он провел в Нор-Па-де-Кале… А я, пойди пойми почему, пьянство, моя проклятая привычка строить из себя самого умного, мсье всезнайку, я начал рассказывать об Адриане, о том, что за два дня встретил двух бывших солдат, которые бывали в моих местах… А потом, очень гордый, я рассказал твою историю героических заложников. Я получал удовольствие от этого рассказа; непростительно, что меня распирало, пока я воспевал твои подвиги, папа, и что, сам того не зная, своим хвастовством я снова предал тебя… Потому что прежняя жестокость показала себя во всей красе, просто и сердечно. Без каких-либо предзнаменований, ничего, ни приоткрытых дверей ада, ни раздающихся вокруг криков обреченных. Этот человек не переставал улыбаться, громко восхищаться, удивленно вскидывать брови вплоть до конца моего маленького рассказа, когда он понял, что знаменитая немецкая армия была одурачена простым героизмом маленьких людей. Большим пальцем автоматически надраивая медную пластину, он сказал мне глаза в глаза, что дорого бы дал за то, чтобы узнать обо всем этом тогда… Потому что дело о взрыве трансформатора на вокзале Дуэ коснулось и его тоже! Он не помнил ни тебя, папа, ни Гастона, но вовсе не отказывался от своей роли в этом фарсе. Да, в то время, которое я упомянул, именно он отвечал за зону Лилля, и именно он подписал приказ об аресте четырех заложников, а потом приказ о депортации… Какая жалость, даже какой стыд для бывшего офицера — не понять, что он держал в заложниках настоящих виновников взрыва и что ему нужно было только расстрелять их… Знаешь, папа, оказывается, ты и Гастон, если бы вы имели понятие о чести, должны были бы сдаться и не ждать, что вас спасет ошибка их служб… Ну да ладно, у каждого своя мораль… Для него это был долг, не так ли, отдавать приказы?.. Мучить, расстреливать, высылать, понятно, что этим занимались младшие офицеры… Его нельзя было в этом обвинить… А потом долг потребовал сотрудничества с американцами после падения Третьего рейха… Его даже почти убедили вступить в организацию Петерсена, вместе с Клаусом Барбье, завербовали, чтобы бороться с коммунистами!.. Среди тех, кого он сдал, лишь один ускользнул от ЦРУ — фон Риббентроп, арестованный каким-то англичанином где-то в районе Гамбурга… Американцы посчитали это чуть ли не предательством и ждали от него оправданий… Он открыто потешался над ними… Что касается твоей истории, он смотрел на меня, пытаясь найти в моих чертах сходство с тобой… Он приговорил тебя к смерти, потом помиловал и послал на другую смерть, в лагерь, у него была непомерная власть над твоей жизнью, и он говорил об этом с нежностью, как о дорогом воспоминании… А Лиль, закусочная Жан, на углу улицы Федерб, напротив оперы!.. Сколько вечеринок он там закатил!.. Он снова чувствовал себя хозяином, выпихивая нас своей маниакальной памятью с лилльской мостовой! И в довершение всего: он радовался, папа, что ты выбрался из этого живым и невредимым, рукоплескал твоему побегу… В нем была какая-то спокойная наглость, невыносимая вежливость палача… Он спросил у меня твое имя, сказал свое, попросил записать, чтобы я передал тебе от него привет… И все это даже не потрудившись снять шляпу!..
Вот тогда Теодор начал петь, широко и глубоко, так, что чуть было не рухнули стены, и все замолчали, и слава богу, потому что иначе, иначе…
Он пел «Время вишен». Конечно, я не осознавал всю меру тишины, что установилась в зале во время заключительных циничных слов Oberoffizier, но все заткнулись, и в тот момент, когда я отодвинул свой стул, Теодор оказался уже за моей спиной и нерешительно запел на ломаном французском: «Когда для нас настанет время вишен…»
Бесконечно повторяя свою песенку, он обнимал меня, хватал за руку, тащил куда-то, направлял к двери, я вырывался, пытался боднуть его, а он тянул меня назад между столов… Нас можно было принять за неловких танцоров, двух неумелых мальчишек на первом балу… А Теодор не прекращал петь, в полный голос, словно исполнял военную песню,
На улице, прежде чем снова сесть в машину, как только закончилась песня, «Я сохраню в сердце открытую рану…», Теодор от всей души выругался, отряхнувшись от шелухи нацистского проклятия, дважды поцеловал меня, а потом, покачивая головой и продолжая шепотом ругаться, вздохнул и затолкал меня в машину. За руль. Не только потому, что был слишком пьян и слишком взволнован, чтобы вести машину, но также из желания показать свое гостеприимство, бросить вызов старым серо-зеленым драконам, которых я разбудил. Это было смело: за окнами пивной с нас не сводили глаз. Губы шевелились, и все ухмылялись, сплетничали. И описывали, что происходит снаружи, важному аристократу, единственному, кто остался сидеть, не соизволившему проводить побежденных.
В машине, из-за в стельку пьяного Теодора, притулившегося ко мне и забывшегося в своем опьянении, меня осенила одна мысль: а что, если этот старший офицер был все-таки человеком, даже такой, как он, с его послевоенными сделками с совестью?.. Что, если все мы, подобно ему, могли бы приблизиться к этой степени жестокости, просто отведя взгляд?.. Потому что, видишь, мне чуть-чуть не хватило героизма, я не стал мстителем, беспощадным поборником справедливости. У меня было полное непонимание истории. И вот только что я восполнил этот пробел, как будто история прикоснулась ко мне неуместным движением, словно исправляя ошибку в моем сознании. Конечно, я возмутился. И конечно, Теодор заставил меня сохранить достоинство. Но я ничего не сделал, возможно даже, сказал что-то непоправимое, извинился за тебя, просто проглотил унижение. Из-за привычки быть вежливым — даже с убийцами… Не помню уже. Помню только песню Теодора. И отныне я буду нести в себе эту неуверенность как отпечаток позора, как символ презрения… Скажи мне, папа: я был подлецом, когда встал и просто попятился от стола?.. Собирался ли я врезать ему?.. Даже в дорогой одежде, переполненный надменностью через край, это все-таки был старик, он мог бы умереть от порыва сквозняка… Нет, неправда, я ищу себе оправдание. Потому что он орал как животное, и, несмотря на возраст, у него живые глаза и твердая рука, и он бы подписал еще кучу приказов о высылке, о расстрелах, сколько угодно!.. Ты бы что сделал, папа?.. Ты бы убил его, ты бы плюнул ему в лицо, ты бы побежал по деревне, возвещая о его позоре, чтобы лишить убийцу уважения окружающих?.. А?.. Как будто все эти люди, оттуда, не знали о его прошлом… Как раз наоборот: то, что он имел такой чин в Waffen SS и у него была власть карать и миловать, то, что ему грозил Нюрнбергский процесс после окончания войны, — все это превратило его в местного героя. Здесь он был неприкасаемым, божком, который проживет свои последние дни без неудобств… Нет, думаю, ты надел бы свой красный нос, схватил бы сосиску, их Bratwurst, и, оп-ля, она превращается в сигару, ты взял бы бутылку пива и играл бы на ней, как на трубе, ты обернулся бы, чтобы подозвать официанта, и перекувырнулся бы назад, трах-тарарах и, оп-ля, снова на ногах, как пружина, ты целовал бы руки официантке, ощупывал бы ее корсет прекрасной баварки, ты приделал бы себе косы из белых соленых крендельков, ты стал бы притворно ханжески добродетельной служанкой или разбрасывал бы во все стороны монеты, как мертвецки пьяный богач у стойки, воплощение былой роскоши, ты бы изобразил его, этого сверхчеловека… Ты бы отрекся от законного гнева, позабыв о своей мести, отверг бы его преступления, ты победил бы абсолютное зло, пожертвовав собой, и уничтожил бы его болезненной насмешкой?.. Да, папа?.. Что ты сделал бы, чтобы ему стало стыдно?.. Скажи мне, черт побери, папа, что бы ты сделал?.. Изобразил бы рыжего клоуна, как обычно, грустного и приветливого, здравствуйте, мои убивцы!.. Потому что я, понимаешь, мне нужно знать, не был ли я последним дерьмом, тряпкой, достоин ли я еще называться мужчиной!.. Потому что я, папа, я не знаю, у меня в голове только законы и указы, я не владею оружием юмора и смеха, мной движет одно лишь желание пожаловаться в Европейский суд, — вечный инстинкт прилежного студента юридического факультета… Скажи мне, что я прав, что ты бы ему показал, памятуя о Бернде Викки, этом божественном клоуне, скажи мне, потому что если нет, то я должен туда вернуться, понимаешь, с ножом, с ружьем, я должен вырыть там яму, огромную, как та, в которую он приказал бросить тебя, и я должен швырнуть его в эту яму, и, вдоволь обжираясь, попивая пиво, как он любит, кокетничая с девушками и зарегистрировав мою месть в Бюро дозволенных преступлений, я должен дождаться, пока он там сдохнет!.. Никогда ты мне не сможешь сказать, папа!..
В любом случае, я легко отделался, потому что все кончено, потому что больше и речи нет о вендетте между нашими народами. Особенно в отношении давних преступлений.
За исключением того, что тем же вечером Инга… Меня распирало излить перед ней мою душевную боль… Я обошел всю улицу Friedhofsweg, предполагая уже заходить в каждый дом, чтобы найти ее, и именно в этот момент она приехала на своем «уньоне»… Словоохотливо, кудахтая как курица, я все ей рассказал, от А до Я, дергаясь и дрожа, о трансформаторе, па, о заложниках и о том, какое это жестокое испытание, для меня, твоего сына, — встретить через тридцать лет мучителя моего отца, нисколько не раскаивающегося, не осознающего своей виновности… Пока мы ехали в город, я остро ощутил, что вновь промахнулся, на сей раз еще хуже, чем тогда с танго в первый вечер, что я ее теряю, что это вопрос часов, дней. Если бы ты видел ее бешенство!.. В один миг она одеревенела, стала почти безобразной, бледная, с выпученными глазами, позабывшая, что нужно вести машину, — в результате мы чуть не вылетели в кювет! Она попросила меня описать ей твоего палача, па, его баварскую шляпу, красную окантовку баварской куртки… Ach ja, какой образцовый немец!.. Она обливала презрением мою нехватку смелости, мою трусость, уничтожила меня словами о том, как низко я пал в ее глазах, вручив свою и твою свободу преступнику, преступнику!.. Она была непреклонна и холодна. Как будто я своей любезностью отменил ненависть к нацистам, о которой она мне кричала, обвиняя меня в том, что я мешаю искуплению Германии, недостоин наследства справедливости и что я отрекся от тебя, папа… Как, как она могла быть немкой после этого?.. Если не была ко всему этому причастна!.. Я, в любом случае, был причастен к забвению!.. Она мешала французский и немецкий, так что я понимал не все, но ее жесты красноречиво говорили, чтобы я заткнулся, чтобы соблюдал дистанцию; ни поцелуя, ни моей руки на ее плече, Ruhe, bleib still — спокойно, на место, как собаке, слишком виляющей хвостом, вот это да, унижение и презрение, которые трудно было не заметить… Попробуйте залатать такие прорехи между любовниками, чьи отношения находятся еще в самом зародыше!.. Ей легко: ее отец — благодетель Адриана, у нее были основания им гордиться… Пойми меня правильно: я тоже горжусь тобой, па!.. Ты увидишь!.. Но тогда я уже ничего не понимал, она сковывала меня, как лед, и воспламеняла, как огонь, не знаю, не могу объяснить точнее!.. Она пела «Лили Марлен», в быстром темпе, словно заклинала судьбу, повышая голос, как только я пытался заговорить.
По собственной воле она объехала все бары города. Пыталась найти старого нациста, чтобы я заставил его извиниться!.. У меня тряслись поджилки от мысли пережить еще раз мой сегодняшний позор у нее на глазах. Она молча вопрошала взглядом, тот ли это бар. Я качал головой, давая понять, что нет, это было не здесь. В том числе и когда мы затормозили у пивной, в которой я говорил с офицером. В пустом зале горела только одна лампа, бар закрывался. Я снова ответил отрицательно, не поднимая глаз на Ингу. Не знаю, что бы она сделала, если бы я сказал, да, это здесь. Что касается меня…