Страшные сады (сборник)
Шрифт:
Вот мы и на месте. Том самом. Около фонтана Сен-Жак. Там, где Макс Кляйн начал стареть, когда ему еще не исполнилось и двадцати. Его руки расставлены в стороны, он словно ищет что-то — направо, налево, у него вид человека, выбитого из колеи. И конечно же его призраки исчезают, он теребит свой воротник, он слегка растерян.
«Вам знаком Вильнёв, мсье?.. Вы позволите мне показать вам город?.. Так вы его сможете лучше представить… Для того чтобы писать, мне кажется, места должны быть неразделимы с самой историей…»
Вот и приехали. Я тебя раскусил. Я разгадал твою уловку. Ты заставишь меня совершить путешествие, паломничество — мелодраматические световые и музыкальные эффекты на каждой остановке подразумеваются. А в конце спросишь, можно ли из этого сделать книгу… После всего… Тем лучше, если тебе от этого будет легче… Я не склонен ставить его на место, если честно, я сам хочу узнать конец этой слезливой истории.
«Вы мне доставите огромное удовольствие…»
И мы пустились в путь. И с первых шагов он снова опрокинулся в прошлое, голос звучал размеренно, в такт его старческой походке.
«Потом,
Эти безоблачные дни тянулись до ноября 1942 года. А 12 ноября, в морозный день, когда оголенные лезвия ножей ледяного холода пронзали всех жителей города насквозь, войска Вермахта прошли через Вильнёв и начали свою высадку. Мотоциклы с колясками и без, открытые автомобили с надменными офицерами… Когда люди в форме ступали на тротуары, замки жалобно скрипели в дверях. Некоторые отчаянные смельчаки, или просто зеваки, оставались стоять вдоль улиц, чтобы рассмотреть захватчиков, глядя им прямо в глаза, демонстрируя свое презрение этим колорадским жукам, как их уже успели здесь окрестить. А тем временем самолеты „Люфтваффе“, на небольшой высоте пролетающие над городом, приземлялись в Пюжо, совсем неподалеку. Я тогда околачивался около двери монастырской ограды, руки в карманы… помню, как я обернулся с разинутым ртом, уставившись в небо, словно счастливец, восхищенный зрелищем фейерверка. А потом, вдруг осознав разверзнувшийся ад, я припустил домой. Туда, где достоинство и оптимизм все еще были уместны. Нет никаких причин на то, чтобы фрицы проявили интерес именно к нам. Мы не были ни солдатами, ни тем более участниками Сопротивления, мы на себе испытали продовольственные карточки, даже не отоваривались на черном рынке!.. Мои родители не верили ни одному собственному слову, но предпочитали не прозревать, чтобы продлить былые счастливые времена. Каждый вечер они одевались к обеду — земляные груши и несколько граммов плохого мяса в хорошие дни.
Немцы сразу принялись за дело. Реквизиции начались практически мгновенно. Несколько дней спустя после прибытия этих господ в Вильнёв, почти на рассвете, к нам в летний домик пожаловал какой-то человек в серо-зеленой форме Вермахта, адъютант старшего по званию офицера. Он говорил по-французски, уверенно. Наш дом реквизируется для превращения в местный штаб. Если нужно, нам оставят верхние помещения на пару дней, а потом мы должны будем вернуться в наш основной дом, в Юзес. Но лучше всего освободить помещения прямо сегодня. Он пролистал какие-то бумаги, заметив мельком, что Кляйн — это еврейская фамилия, разве нет?.. Мой отец согласился. Тот человек запихнул свои бумаги в карман кителя, без тени улыбки. Я был свидетелем всего этого сквозь полузакрытое окно ротонды гостиной. Он не мог видеть меня. У калитки Обер-кто-то ждал его в „мерседесе“ с открытым верхом. На пассажирском сиденье смеялась, повернувшись к нему, молодая девушка в полицейской светло-синей пилотке. Серая мышка.
Папа с крыльца наблюдал за отъездом этих представителей избранного мира. А потом вернулся в дом, сказать нам, чтобы мы собирали вещи, что около полудня мы уезжаем. Лучше подчиниться… Хотя… У этих господ нет к нам никаких личных претензий, и по большому счету мы могли бы сосуществовать, найти почву для диалога. В конце концов, Моцарт, Вагнер, Гёте и Монтескье с Прустом принадлежат всем. Главное — не потерять достоинства, достоинства француза и представителя республиканского закона. Мы можем положиться на немецкое понимание гуманистической культуры и чести. Верхних помещений нам вполне хватит… Несомненно… Вы правильно думаете, мсье: я не был введен в заблуждение их спектаклем. Понимая, что вряд ли когда-нибудь вернусь сюда, я быстро закрыл свой чемодан и вышел из дома, чтобы в последний раз встретиться с Люс. Но не успел уйти далеко: при виде небольшого открытого грузовика с фрицами, сидевшими на боковых скамейках, мне захотелось вжаться в стену. Они остановились перед нашим летним домом, адъютант слез с грузовика вместе с четырьмя солдатами. Пока я развернулся и побежал обратно, они вытолкали моих родителей и заставили их залезть в грузовик. Отец
Я не стал ждать, пока грузовик умчит моих родителей, окруженных немецкими солдатами, раскачивающимися от дорожной тряски, вцепившимися в борта. Со всех ног я припустил по переулкам и вбежал в Обитель со стороны булочной, бывшей гостевой части монастыря. Две секунды на то, чтобы пересечь галерею Усопших, и я уже толкал дверь кельи Ампаро и Люс.
Мне доводилось прежде встречать ее у колодца в те памятные вечера, когда Химена признавалась в любви Родриго, и уходила, как всегда оставляя его одного, но сейчас я в первый раз по-настоящему увидел Ампаро. Женщина в черном, с пучком дуэньи, лицом болезненной чувственной танцовщицы фламенко и свободным, выпущенным из корсета телом, с широкими бедрами и округлой грудью. А Люс, Люс, даже закутанная в скрывающий все шарф, помешивающая суп в печи, она была Золушкой, принцессой из „Старой, старой сказки“, всей красотой мира в лохмотьях, и прежняя, заснувшая на время, любовь наотмашь вернулась ко мне. Они меня приняли так, словно я был их кузеном откуда-то из Америки, о котором они никогда не забывали, словно я вышел минуту назад и вернулся с утренним хлебом или водой, набранной из колодца. Сев на табуретку, совсем поникший, я рассказал об аресте, о реквизированном доме и о том, что хочу податься к партизанам. Ибо мне некуда идти. У меня остались только та одежда, что на мне, несколько франков и маленький перочинный нож. Вот так. Не было никаких причитаний. Ампаро подошла, прильнула ко мне сбоку, стоя, и обняла меня, нежно. Не вставая с места, я позволил ей прижать мою щеку к ее животу, обхватил Ампаро руками чуть ниже талии и крепко сжал. Она поцеловала меня в голову: я могу жить с ними столько, сколько захочу. Немцы ни за что не рискнут прийти в этот темный бедлам. Слишком опасно и того не стоит. Лучше следить за нищенским гетто извне. Конечно, они всегда могут взорвать дома, войти сюда с огнеметами и стереть все с лица земли. В таком случае, наши горести закончатся и adios muchachos!.. Плакал ли я? Не помню. В памяти сохранилось лишь то, как угоняли моих родителей, растерянность на их лицах и, одновременно с этим, — сжигающий меня изнутри огонь: я буду жить с Люс! Ампаро бросила мне соломенный тюфяк в комнате на втором этаже и перенесла свои вещи. Отныне она будет спать рядом с Люс, в бывшей мастерской монахов, внизу.
Прошли месяцы, я освоил благородное ремесло старьевщика и, будучи протеже Люс и Ампаро, стал подручным для всего их племени, трех испанцев, которые зачастую объяснялись со мной знаками. Я забыл их имена. Хосе, Эндрю, кажется… В любом случае фамилия у них была Казаль, как и у Люс с Ампаро. Я выходил за ограду Обители только ночью, после наступления комендантского часа. Избегая патрулей, я шел подбирать металлолом на железных дорогах, взорванных Сопротивлением, воровал овощи с заброшенных полей, чтобы подпитать нашу торговлю черного рынка, рубил топором дрова в пустоши. Еще мы делали соломенные сиденья для стульев, точили ножи, чесали шерсть для матрасов. Из кроликов. Или из кошек, поскольку кроликов больше не осталось. На продукты с черного рынка женщины обменивали одежду покойников, последние свидетельства предвоенного великолепия зажиточных семей, которые уже начинали еле-еле сводить концы с концами. Люс и Ампаро приспособили древнюю швейную машинку и потихоньку перешивали вещи. Люс не забыла Жерара. Война и лишения стекали с нее, как летний ливень. Она ждала и верила. С витрин газетных киосков, перед открытием, я воровал все театральные журналы, всю печатную продукцию, содержащую раздел кино или театра.
Она проглатывала их, но без нетерпения, уверенная, что рано или поздно Жерар завоюет известность, и она узнает его на этих страницах о беззаботных звездах. Даррье, Перье, Романс… Я заблудился во временах года, не знал, какое сегодня число, который час. Но веселился как заведенный, без тормозов, и Люс касалась меня каждую секунду. Мы говорили практически только о Жераре: фильмы, пьесы, образ жизни богемы Парижа… Ампаро, когда мы оставались с ней вдвоем, пока Люс слонялась по Вильнёву, чуть-чуть раскрепощалась. На ужасном французском, вперемешку с каталонским, она рассказывала о своем бегстве из Барселоны в первые дни гражданской войны. Они с мужем приехали сюда к одной семье, эмигрировавшей в начале двадцатых годов. Она описывала красоту своего города, свою жизнь на бульварах Барселоны, а потом замолкала на долгие минуты, и я не смел их прерывать, просто шелушил горох или служил манекеном для костюма, который она перекраивала. Как-то она рассказала мне о двух братьях, ее муже и отце Люс, и о неверной жене, матери Люс. Из-за матери Люс все и случилось, из-за ее жажды мужчин. Слишком играла кровь в венах. Она стравила братьев, задирая юбку и зубоскаля без стеснения, так, что дошло до дела чести. Муж Ампаро хотел уехать, а эта шлюха, мать Люс, поклялась последовать за ним. И тогда отец Люс сказал, что должен будет их убить. Все произошло после ужина, зимой, около колодца, там, где когда-то мы с Люс разыгрывали последнее действие нашего „Сида“. Братья сошлись в рукопашной, и все решил нож.
Удар мужу Ампаро, удар матери Люс, которая целовала мертвеца в губы. Люс появилась как раз в тот момент, когда отец убивал ее мать. Она все видела. Трупы матери и дяди, и своего отца, ждущего жандармов. Ампаро не дала ей выместить на отце безутешную боль, оттащила ее, хотя Люс вырывалась, кричала, дралась. Какой-то человек вынужден был даже прийти на помощь Ампаро, поскольку она одна не могла справиться с Люс, один художник, находившийся в той же галерее. Это он дал Люс старенького „Сида“.