Страшный суд. Пять рек жизни. Бог Х (сборник)
Шрифт:
Немка нашла, что я не европеец, но это для меня, скорее, комплимент. Для них, с их европоцентризмом, жить в Европе все равно, что быть дворянином. Но мне, по жизни, милее бояре. В Дюссельдорфе она даже попыталась устроить мне скандал из-за моих звонков домой, но скандала не вышло: я взял ее за хвост и бросил, как селедку, в воду.
— Позвольте рассказать вам одну нравоучительную историю? — сказал я адвокату, беря его за последнюю пуговицу пиджака. Остальные оказались оторванными.
— Лора пришьет, не бойтесь, —
— Слушаю вас со вниманием, — сказал адвокат.
— В 1983 году, если не ошибаюсь, я приехал с мелкими советскими писателями в Восточный Берлин.
— Вы были советским писателем? — с уважением спросил адвокат.
— Я был, ну что ли, инакомыслящим.
Адвокат померк.
— Нет, я не то, что наши французские пассажиры, которые то и дело вспоминают о Сопротивлении, но путают его с наполеоновскими войнами. У меня нет комплекса старого партизана.
— Ну, хорошо, — продолжал я, — я тоже был немножко советским писателем. Семь месяцев и тринадцать дней.
— Тогда рассказывайте, — сказал адвокат.
— В нашей группе был один товарищ по имени Миша. Он показался мне интеллигентнее прочих.
— Где моя жена? — не в меру резко спросил адвокат.
Он лежал на соломенной подстилке на полу камеры.
— Жена ваша стала революционеркой и забыла о вашем существовании, — сказал я неполную правду.
— Ну, что вы хотели мне рассказать? — раздраженно спросил он.
— Боже, как вы тут воняете! — изумился я. — Ну, так слушайте. Миша решил, то есть он сначала сошел с ума от ежедневного пьянства, а потом вдруг полез на Брандербургские ворота, понимаете, прямо в центре города, мне звонят из «Аэрофлота» в три часа ночи, где Миша, а Миша лезет через стену, и что мне остается делать, не закладывать же начальнику, а они, когда все были в Бухенвальде, думали, я против их венка, а мне тоже было жалко жертв лагеря, я со всеми поклонился, а в Веймаре постучал по крышке гроба сначала Гете, а потом Шиллеру, просто так, без всякого политического высокомерия, а когда его оттуда сняли пограничники, он сказал… — тут я принялся хохотать, — что это я его послал на Запад через стену.
Мы молчали, со вспотевшими лицами.
— Дальше, — сказал адвокат.
— Миша сказал, что я его послал в Западный Берлин, обещав доллары и красивых женщин. Он до сих пор так думает.
— Пристрелите меня, — попросил адвокат.
— Постойте, дайте рассказать! — разозлился я. — Назавтра я вошел в столовую, где питались советские писатели. Они увидели меня и замерли с ложками манной каши. Они подумали, кого это я следующим пошлю на Запад.
А ведь КГБ разрешил мне поездку в ГДР, чтобы проверить мою репутацию! Я думал, меня арестуют!
— Арестовали?
— Нет. Вот вы послушайте…
— Пристрелите меня, пожалуйста, — взмолился адвокат. — Я потерял смысл жизни. Вы верите в самоубийство?
— Вы меня пугаете, адвокат. Мы на пароходе, а не на волшебной горе под новогодней елкой.
— Мальчики! — раздался милый голосок Лоры Павловны. — Смена белья!
Она, кажется, подталкивала меня к гомосексуализму.
— До свидания, — протянул я ему руку.
— Берлинской стены никогда не существовало, — ядовито прошипел адвокат прямо мне в лицо.
— Не понял. Сговорились с капитаном?
— Нет, — твердо сказал адвокат.
«Боже, как грустна наша Россия!» — воскликнул Пушкин, когда Гоголь прочел ему «Мертвые души».
Странное восклицание. Я нигде не видел более веселой страны, чем Россия. Да, больная! да самая хамская в мире! да! — но очень веселая. Глубоко веселая у меня родина. И «Мертвые души» — веселый роман. Я, например, читаю его и смеюсь. А что Европа? Европа бесит меня своей анальной уютностью. Мне хочется говорить ей гадости. Но все гадости уже сказаны. Из дикого русского далека я кричу, что Рейн — сточная канава. Но что предложить взамен? Выхода нет. Есть только вход в уютность.
Как грустна Германия! Как грустны ее бары, афиши, витрины, ночные кабаки, рынки цветов, туристические барахолки! Как меланхолична ее еда! Почему, глядя на все ее благополучие, так неотвратимо хочется разрыдаться? Как грустны ее велосипедисты! Ей нельзя ни помочь, ни помешать.
В Страсбурге я испытываю ощущение временной передышки. Фальшивое чувство, но родственные звук и светФранции, даже через заслонку особой эльзасской реальности, меня успокаивают. Если переворот не удастся, я эмигрирую к французским сырам и клумбам. Стриженая Франция пахнет самшитом.
— Нет, Берлин тоженичего, — сказала немка.
— Альтер-эго ты мое луковое. Когда победит наша революция, я превращу Берлин в зоопарк. Напущу туда много львов, тигров, волков и бездомных собак.
— Муры-муры, — расположилась ко мне немка, заслоняя капитана, дремлющего в полосатом шезлонге.
— Затмение! Отодвинься!
— Мне не мешает, — полуосознанно произнес капитан.
— Нет, не ладно! Я нигде не видел столько бездомных собак, как в Румынии! Они даже бежали по взлетному полю международного аэродрома в Бухаресте и лаяли на мой самолет, когда я взлетал в Москву. А еще я их видел на военном мемориальном кладбище. Мне показалось, что это духи румынского военного гения. Меня вдохновило бесконечное здание парламента, выстроенное Чаушеску. Габи сказала мне на четверенькахв дельте Дуная, что Румыния — конченая страна.
— Я не была с тобой в дельте Дуная, — сказала немка.
— Другая Габи! Вас тоже, как нерезаных собак. Дельта Дуная. В камышах староверы в цыганских одеждах. Придурковатые румыны с фольклорными лицами. Ну, почему так: чуть в сторону от канонов Европы, и… камыши!
— Вертолет сбит, — вбежала Лора Павловна.
— А где помощник капитана? — спросил я. — Где этот маньяк-контрреволюционер?
— Ищем, — сказала Лора Павловна.
— Дзержинский бы уже давно нашел, — сказал я. — Я думаю, адвокат знает. У него всезнающие глаза. Идите помучайте адвоката. Он скажет.