Страсть тайная. Тютчев
Шрифт:
— Так или иначе, мы все — одни мгновенно, другие постепенно — сгораем на этом священном костре, — вздохнул Аксаков. — Мой брат Константин — вы помните — ушёл из жизни в самом расцвете лет. Не выдюжил, сгорел...
Веки Тютчева слегка смежились, как бы давая понять, что его мысль воспринята правильно, именно о таких жертвах он и думал.
— Так передайте же Николаю Алексеевичу моё приглашение. Нет, мою просьбу, — напомнил Фёдор Иванович.
«Когда же мы последний раз виделись с Бирилёвым? — спросил себя Тютчев, когда Боткин и Аксаков вышли из комнаты и оставили его одного. — Кажется, в тот день, на кладбище, когда провожали Мари в её последний путь. Тогда здесь, в Петербурге, за оградой Новодевичьего
После похорон Мари, собираясь на Большую Гребецкую, Бирилёв казался спокойным, и это внешнее спокойствие неимоверно страдающего человека показалось бесконечно дорого Фёдору Ивановичу. Однако он не нашёл в себе даже самой малейшей возможности, хотя бы из приличия только, солгать зятю и упросить его остаться. Он и зять тогда думали об одном: так будет лучше для Мари, чтобы душа её не волновалась в своём дальнем далеке. Однако, наверное, надо было что-то произнести, близкое и родное, полагающееся в такую минуту. Но нуждались ли они оба в каких-либо утешительных словах? Бирилёв поступал как натура предельно сильная — он уходил сам и уносил с собой свои страдания, облегчая тем самым участь других. Тютчев же всё не мог забыть Ниццу и то, что тогда не хватило у него самого стойкости и упорства. Хотя понимал: он ни тогда, ни теперь решительно ничего не мог изменить. Но досадная мысль эта исчезла, и явилось чувство — Фёдор Иванович порывисто обнял зятя и приложился к его лицу...
«Тогда ни я, ни Бирилёв не могли поступить иначе, — подумал сейчас Фёдор Иванович. — Пусть по-разному, но в те дни мы с ним стремились к одной, священной для каждого из нас цели — спасти Мари... Даст ли мне сейчас утешение встреча с Николаем Алексеевичем, о которой я так настоятельно просил Боткина? Как знать... Однако что же такое я намеревался попросить записать, о чём вспомнил, говоря с Боткиным и Аксаковым? Мысль вроде бы обозначилась, наметалась. Но вот кому я её хотел адресовать? Ах да, я хотел продиктовать ответное письмо Шеншиной».
Эрнестина Фёдоровна сидела в кресле рядом, и Тютчев только глазами указал на письмо, полученное намедни от Евгении Сергеевны. Несколько лет назад она потеряла мужа и теперь лечилась в Ницце. Милая Эжени, как она была дружна со всей семьёй и особенно с Мари!.. И вот теперь сама доживёт ли до весны? У неё ведь та же страшная, неумолимая болезнь, так трагически известная Тютчеву. Болезнь, унёсшая в могилу и Денисьеву, и Мари. Надо непременно успеть послать Эжени привет...
Фёдор Иванович сделал усилие и произнёс первые фразы, которые следовало записать.
Чтобы лучше разобрать слова, Эрнестина Фёдоровна склонила ухо почти к самым губам мужа.
Тебе, болящая в далёкой стороне, Болящему и страждущему мне Пришло на мысль отправить этот стих, Чтобы с весёлым плеском волн морских Влетел бы он к тебе в окно, Далёкий отголосок вод родных, И слово русское, хоть на одно мгновенье, Прервало для тебя волн средиземных пенье... Из той среды, далеко не чужой, Которой ты была любовью и душой, Где и поднесь с усиленным вниманьем Следят твою болезнь с сердечным состраданьем, Будь ближе, чем когда, душе твоей присущ Добрейший из людей, чистейшая из душ, Твой милый, добрый, незабвенный муж! Душа, с которою твоя была слита. Хранившая тебя от всех соблазновСил больше не хватило. Тютчев тяжело задышал, на лбу высыпала испарина. Эрнестина Фёдоровна поднесла рюмку с каплями.
— Не надо. — Фёдор Иванович отстранил её еле заметным движением губ. — Я ещё не окончил.
«Совестно, — подумал Тютчев, — как нелепы и непослушны мои слова! Но разве стихи о Наполеоне, которыми я на днях измучил бедную Нести, лучше? У моих стихов стала ветхой одежда. Я одеваю их в рубища, потому что у меня, увы, из моего гардероба более ничего не осталось. В самые лучшие платья я уже нарядил стихи, которые теперь разошлись невесть куда и живут уже без меня... Не важны сейчас одежды, важна суть. Мысль важна, которую я непременно обязан выразить. Я должен сказать самое важное, о чём думал в последнее время, а тем более — теперь. Предвижу, Нести заплачет, не выдержит. Ну, так плакала, наверное, не на людях, а тайком, когда меня причащал Янышев. Пусть услышит ещё одну мою исповедь...»
Потребовалось усилие, чтобы припомнить, на чём он остановился.
Да, вот это: «Свершая честно трудный подвиг твой примерно-христианскою вдовой...» Наверное, в жизни Евгении Сергеевны случалось немало соблазнов после потери мужа. Что ж, для женщины, ещё довольно молодой, соблюсти верность избраннику даже после того, как его не стало, наверное, немалый поступок. Может быть, для Эжени и подвиг. Но подвиг — и смирение? Зачем же он истратил такое высокое слово и соединил его в стихе с другим, в данном случае совершенно для него неподходящим?.. Впрочем, он сыщет для своей важной мысли иные, самые обыкновенные слова.
То, что он наметил, надо выразить просто, как высказывают саму истину...
Слова, которые Тютчев собирался произносить, ещё не пришли. И он, подумав сейчас о жизни Шеншиной, вдруг вспомнил её тогда, в Ницце, когда она в числе многих благословила Мари на её новую судьбу. Могла ли она тогда вообразить, какой станет эта судьба и сколько сил потребует от Мари?..
Волнение Тютчева достигло того состояния, когда он уже не мог более скрывать его в себе, и губы еле слышно произнесли:
— Запиши, Нести... Там же, на том самом листке с письмом Шеншиной...
Привет ещё тебе от тени той, Обоим нам и милой и святой, Которая так мало здесь гостила, Страдала храбро так и горячо любила. Ушла стремглав из сей юдоли слёз, Где ей, увы, ничто не удалось, По долгой, тяжкой, истомительной борьбе, Прощая всё и людям и судьбе. И свой родимый край так пламенно любила, Что, хоть она и воин не была, Но жизнь свою отчизне принесла; Вовремя с нею не могла расстаться, Когда б иная жизнь спасти её могла.— Мари... Маленькая... моя доченька! Это — о тебе, — простонала Эрнестина Фёдоровна и приложила к глазам платок. Но тут же наклонилась к лицу мужа и осторожно сняла уголком платка с его нижних век две крупные слёзы.
Тютчев молчал. Эрнестине Фёдоровне показалось, что он заснул. Но Фёдор Иванович лежал и думал о стихах, которые он только что продиктовал. Они хотя и были уже занесены на бумагу, но всё ещё продолжали в нём жить.
Потому что, как и в стихах, в нём самом всё ещё продолжалась борьба разума и чувства; утверждалось величие любви дочери к отчизне, и не исчезала, всё ещё жила боль отца.