Страсть тайная. Тютчев
Шрифт:
Но теперь что ж пенять на давно уж случившееся, что ж вспоминать? Отцу остаётся лишь одно — благословить дочь и поддержать её намерения, к которым она пришла сама. Да, сама, наперекор стольким невзгодам.
«Пожалуй, Мари нашла себя. Но дай, Боже, в самую первую очередь ей здоровья. Как и наметили, теперь надо собираться за границу, ехать в горы...»
Однако отъезд откладывался. Возникали то одни, то другие неотложные дела.
Бедный пёс Ромп начал кашлять, и его следовало немедленно отвезти к ветеринару, потом оттуда забрать. Разве можно эту умнейшую, милую псину, Сорванца по имени, если перевести его кличку с английского, оставить в лечебнице?
Шоколадно-белый Ромп — любимец семьи. Фёдор Иванович в канун нынешнего, 1871
Ромп, виляя хвостом от удовольствия, преподнёс кольцо-ошейник старшей своей хозяйке, Эрнестине Фёдоровне, кому оно и было предназначено. Но Мари особенно привязана к своему любимцу. И кто же, как не она, должен отправить его к ветеринару, а затем заняться его лечением дома? Никому она не может этого доверить.
Однако, конечно, не только забота о Ромпе держит её в Петербурге. В самом разгаре занятия в общине. Разве можно пропустить хотя бы одну лекцию, если их читают Боткин, Белоголовый, Манасеин, Бородулин и другие медицинские светила! А тут приближается торжество — освящение церкви в общине. Официальный, традиционный акт. Но от того, как он пройдёт, зависит многое. Обещала почтить своим присутствием сама великая княгиня Мария Фёдоровна, её полная тёзка, а иначе — бывшая принцесса Дагмара, а теперь жена царевича Александра и будущая русская императрица. Перед ней никак нельзя ударить лицом в грязь: Боткин не отступает от своей мысли открыть в Петербурге первые женские медицинские курсы.
Возвращается Мари в эти суматошные предпраздничные дни с Большой Гребецкой чуть ли не к ночи. После занятий в общине обсуждают и уточняют ритуал освящения, намечают, что продемонстрировать, в первую очередь показать. А дома садится за швейную машину — старенькую, вечно портящуюся, купленную по её настоянию совсем недавно. Надо сшить себе новое платье, белоснежную парадную косынку и фартук...
Всё это так. Все эти хлопоты Мари помечает в своём дневнике, и мы, читая его через столько лет, понимаем, как страстно, забыв о собственном недуге, она увлечена общиной. А тут ещё Овстуг, школа. Закупаются учебные пособия и отправляются в Брянск...
Об одном, истинно тревожном для неё обстоятельстве не сообщает она дневнику: о своей тревоге за Николая Алексеевича. Даже в больнице, под наблюдением врачей, он будет без Неё! Но нет, она не оставит его одного. Уже решено: если ей ехать на лечение за границу, поедут непременно втроём — она, мама и Николенька. Только пока об этом она не пишет в своём дневнике. И о своём состоянии — пока ни слова.
Пока — до 14 февраля...
Утром в понедельник, 14 февраля 1872 года, Мари не в состоянии встать с постели. Ночью поменяла две рубашки — обильный пот. И насморк. По-прежнему старается успокоить окружающих:
— Простыла, к обеду пройдёт...
Но уже у постели Боткин. Потом приходят Белоголовый, Елизавета Петровна Карцева... Настоятельные требования: немедленно выезжать.
Температура ночью 38,2, утром 37,8. Затем она подскакивает днём до 38,9, держится вечером — 38,5. «Градусы, градусы...» Мари их вначале скрывает от родных, помечает для себя в дневнике и прячет его под подушку. Но, помечая «градусы», ничего всерьёз не записывает о том, как ей трудно. Только о том, что происходит вокруг: «В доме пропасть народу», «Николенька ездил в общину», «У папа сильно болят ноги...» И ещё: «Отправила посылку Мамаеву», «Написала письмо в Овстуг».
В четверг, 2 марта, запись уже карандашом, в вагоне: «Отъезд из Петербурга». С Мари едет Елизавета
Карандаш торопливо помечает: Варшава... Берлин...
Баварский городок Рейхенгалле — это конец пути.
Конец...
Двадцатого мая Карцева возвращается в Петербург, приходит в дом на Невском — ещё более строгая, чем обычно, в своём неизменном коричневом севастопольском платье.
Отворачивает лицо, не может совладать с собой:
— Положение Марии Фёдоровны таково, что она едва ли доживёт до осени...
Сколько раз в Севастополе произносила она подобные слова. Но те были о судьбе солдат, о судьбе воинов...
Тютчев опускается в кресло, низко роняет голову:
— Эта весть для меня как смертный приговор.
Но самую страшную весть приносит телеграф из Рейхенгалле 2 июня 1872 года. В тот день не стало Марии Фёдоровны Бирилёвой, урождённой Тютчевой.
А через полгода неожиданно слёг сам Тютчев.
40
Эрнестина Фёдоровна Тютчева —
своему брату Карлу Пфеффелю
В Мюнхен из Петербурга 6/18 января 1873 года
«Уже с начала декабря состояние его было тревожным, зрение оставалось замутнённым, левая рука, хотя и не парализованная, но очень слабая и неспособная что-нибудь взять или удержать без громадных усилий; тем не менее он передвигался и до некоторой степени возвратился к своим светским привычкам, так что всё, казалось бы, должно было постепенно восстановиться. Известие о смерти Луи Наполеона вызвало в нём живейший интерес, и весь день 29 декабря я прекрасно видела, что он вынашивает стихи и то и дело погружается в обдумывание какого-то литературного произведения. И действительно, 30-го, после беспокойно проведённой ночи, он заявил, что хочет продиктовать мне стихи, сочинённые им на смерть покойного императора. Весь день был посвящён этой диктовке, весьма раздражавшей наши нервы, ибо он не мог ничего прочитать из записанного мною, а я плохо слышала, но не хотела заставлять его многократно повторять одну и ту же строку, неясно произнесённую, и в результате получились нелепости. Которые он с раздражением обнаруживал, когда я прочитывала ему записанное. Наконец, вечером работа наша была закончена, не без утомления для злополучного автора этих стихов, которым предстояло появиться 1 января в газете, выпускаемой молодым другом Тютчева.
Ночь с 30-го на 31-е была совсем плоха, я её всю провела, до восьми часов утра, в том, что сменяла ледяные компрессы на голове бедного моего мужа, страдавшего от невыносимых болей в области лба и висков. К утру он задремал и проснулся около 10 часов с освежённой головой и без болей. Этот день прошёл без инцидентов, я только заметила некоторую заторможенность во всём существе больного, что, впрочем, не помешало ему отправиться вечером к друзьям. Ночь была неплохой, и утром, до моего ухода в монастырь, где похоронены дорогие мои дети, я сменила ему несколько компрессов на голове, скорее, потому, что это было ему приятно, чем по острой необходимости. Когда я вернулась около 12-ти, мне сказали, что он вышел, а немного позже мне его привезли в ужасном виде... Вы можете себе представить моё волнение и отчаяние... По словам прислуги, он встал в таком же приблизительно состоянии, но захотел во что бы то ни стало выйти, считая, что воздух будет ему полезен. На улице, где он кое-как тащился в течение получаса, его поддерживали. Врачи, и в их числе знаменитый Боткин, приходили одни за другим в течение дня и констатировали, что больной поражён параличом. Тем не менее мозг его был поражён лишь временно, а сейчас он так же ясен и даже блестящ как никогда. Сегодня Боткин и наш домашний врач подали нам надежду, что Тютчев сохранит жизнь, если только ничего нового не случится, но полагаю, что левая сторона — рука и нога — останется парализованной...